Достоевский «Записки из подполья» – анализ. Достоевский «Записки из подполья» – история создания

Герой «подполья», автор записок, - коллежский асессор, недавно вышедший в отставку по получении небольшого наследства. Сейчас ему сорок. Он живет «в углу» - «дрянной, скверной» комнате на краю Петербурга. В «подполье» он и психологически: почти всегда один, предается безудержному «мечтательству», мотивы и образы которого взяты из «книжек». Кроме того, безымянный герой, проявляя незаурядный ум и мужество, исследует собственное сознание, собственную душу. Цель его исповеди - «испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды?».

Он считает, что умный человек 60-х гг. XIX в. обречен быть «бесхарактерным». Деятельность - удел глупых, ограниченных людей. Но последнее и есть «норма», а усиленное сознание - «настоящая, полная болезнь». ум заставляет бунтовать против открытых современной наукой законов природы, «каменная стена» которых - «несомненность» только для «тупого» непосредственного человека. Герой же «подполья» не согласен примириться с очевидностью и испытывает «чувство вины» за несовершенный миропорядок, причиняющий ему страдание. «Врет» наука, что личность может быть сведена к рассудку, ничтожной доле «способности жить», и «расчислена» по «табличке». «Хотенье» - вот «проявление всей жизни». Вопреки «научным» выводам социализма о человеческой природе и человеческом благе он отстаивает свое право к «положительному благоразумию примешать <…> пошлейшую глупость <…> единственно для того, чтоб самому себе подтвердить <…>, что люди все еще люди, а не фортепьянные клавиши, на которых <…> играют сами законы природы собственноручно…».

«В наш отрицательный век» «герой» тоскует по идеалу, способному удовлетворить его внутреннюю «широкость». Это не наслаждение, не карьера и даже не «хрустальный дворец» социалистов, отнимающий у человека самую главную из «выгод» - собственное «хотенье». Герой протестует против отождествления добра и знания, против безоговорочной веры в прогресс науки и цивилизации. Последняя «ничего не смягчает в нас», а только вырабатывает «многосторонность ощущений», так что наслаждение отыскивается и в унижении, и в «яде неудовлетворенного желания», и в чужой крови… Ведь в человеческой природе не только потребность порядка, благоденствия, счастья, но и - хаоса, разрушения, страдания. «Хрустальный дворец», в котором нет места последним, несостоятелен как идеал, ибо лишает человека свободы выбора. И потому уж лучше - современный «курятник», «сознательная инерция», «подполье».

Но тоска по «действительности», бывало, гнала из «угла». Одна из таких попыток подробно описана автором записок.

В двадцать четыре года он еше служил в канцелярии и, будучи «ужасно самолюбив, мнителен и обидчив», ненавидел и презирал, «а вместе с тем <…> и боялся» «нормальных» сослуживцев. Себя считал «трусом и рабом», как всякого «развитого и порядочного человека». Общение с людьми заменял усиленным чтением, по ночам же «развратничал» в «темных местах».

Как-то раз в трактире, наблюдая за игрой на биллиарде, случайно преградил дорогу одному офицеру. Высокий и сильный, тот молча передвинул «низенького и истощенного» героя на другое место. «Подпольный» хотел было затеять «правильную», «литературную» ссору, но «предпочел <…> озлобленно стушеваться» из боязни, что его не примут всерьез. Несколько лет он мечтал о мщении, много раз пытался не свернуть первым при встрече на Невском. Когда же, наконец, они «плотно стукнулись плечо о плечо», то офицер не обратил на это внимания, а герой «был в восторге»: он «поддержал достоинство, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной социальной ноге».

Потребность человека «подполья» изредка «ринуться в общество» удовлетворяли единичные знакомые: столоначальник Сеточкин и бывший школьный товарищ Симонов. Во время визита к последнему герой узнает о готовящемся обеде в честь одного из соучеников и «входит в долю» с другими. Страх перед возможными обидами и унижениями преследует «подпольного» уже задолго до обеда: ведь «действительность» не подчиняется законам литературы, а реальные люди едва ли будут исполнять предписанные им в воображении мечтателя роли, например «полюбить» его за умственное превосходство. На обеде он пытается задеть и оскорбить товарищей. Те в ответ перестают его замечать. «Подпольный» впадает в другую крайность - публичное самоуничижение. Сотрапезники уезжают в бордель, не пригласив его с собой. Теперь, для «литературности», он обязан отомстить за перенесенный позор. С этой целью едет за всеми, но они уже разошлись по комнатам проституток. Ему предлагают Лизу.

После «грубого и бесстыжего» «разврата» герой заводит с девушкой разговор. Ей 20 лет, она мещанка из Риги и в Петербурге недавно. Угадав в ней чувствительность, он решает отыграться за перенесенное от товарищей: рисует перед Лизой живописные картины то ужасного будущего проститутки, то недоступного ей семейного счастья, войдя «в пафос до того, что у <…> самого горловая спазма приготовлялась». И достигает «эффекта»: отвращение к своей низменной жизни доводит девушку до рыданий и судорог. уходя, «спаситель» оставляет «заблудшей» свой адрес. Однако сквозь «литературность» в нем пробиваются подлинная жалость к Лизе и стыд за свое «плутовство».

Через три дня она приходит. «Омерзительно сконфуженный» герой цинично открывает девушке мотивы своего поведения, однако неожиданно встречает с ее стороны любовь и сочувствие. Он тоже растроган: «Мне не дают… Я не могу быть… добрым!» Но вскоре устыдившись «слабости», мстительно овладевает Лизой, а для полного «торжества» - всовывает ей в руку пять рублей, как проститутке. уходя, она незаметно оставляет деньги.

«Подпольный» признается, что писал свои воспоминания со стыдом, И все же он «только доводил в <…> жизни до крайности то», что другие «не осмеливались доводить и до половины». Он смог отказаться от пошлых целей окружающего общества, но и «подполье» - «нравственное растление». Глубокие же отношения с людьми, «живая жизнь», внушают ему страх.

Вы прочитали краткое содержание повести Записки из подполья. В разделе нашего сайта - краткие содержания , вы можете ознакомиться с изложением других известных произведений.

Обращаем ваше внимание, что краткое содержание повести "Записки из подполья" не отражает полной картины событий и характеристику персонажей. Рекомендуем вам к прочтению полную версию произведения.

7. «Записки из подполья». О природе зла

Эпоха скандалов

Итак, мы дошли до 60-х годов XIX века, это эпоха обновления России, эпоха выбора, и это новая эпоха и для Федора Михайловича Достоевского. Начиная с 1861 года по 1865 год он является основным автором, двигателем журналов - сначала «Время», вместе со своим братом Михаилом, а потом, когда «Время» было запрещено, они выпускают журнал «Эпоха». То есть это время журналистики, время, когда Достоевский после каторги и ссылки окунулся в бурные 1860-е годы России. Одновременно он пишет и публицистические статьи, и художественные произведения.

Но надо сказать, что это, видимо, не очень у него получалось или получалось с очень большим напряжением, поэтому в последующем избирается другой алгоритм. После «Эпохи» Достоевский надолго уходит в романистику: «Преступление и наказание», «Игрок», «Идиот», «Бесы». Потом полтора года он выпускает журнал «Гражданин», после чего пишет роман «Подросток», а потом два года «Дневника писателя», то есть журналистика для него становится и прологом и эпилогом к его большим романам. И этот алгоритм от «Преступления и наказания» до «Братьев Карамазовых» он последовательно выдерживает.

А вот начало 1860-х годов - это такой немножко винегрет, и, может быть, это отчасти сказалось на качестве его собственно художественных произведений. В частности, в 1861 году он в журнале «Время» печатает свой большой роман «Униженные и оскорбленные», в котором он попытался найти и показать новых героев. Таков Алеша - в нем истинное благородство души сочетается со столь же истинной, наивной подлостью. Вот такой «широкий» человек, один из первых «широких» людей Достоевского. И его отец, князь Валковский, который соединяет в себе безграничный цинизм с острым умом и безукоризненной светскостью.

А на фоне этих «широких» мы видим «узко»-самоотверженного, во многом автобиографического героя, который способен на самопожертвование ради любви, ради счастья любимого человека. Так своеобразно продолжается тема «Белых ночей». И получается, что в этом романе сошлись мечтатели и циники, эгоисты и альтруисты, хищные и смирные, но сошлись, столкнулись, я бы сказал, несколько прямолинейно. Всё-таки роман этот писался в спешке, и Достоевский сам это признавал. Это была пусть замечательная и с гениальными проблесками, но всё-таки только проба пера перед будущими великими романами.

Что еще печаталось в этих журналах из художественных произведений Достоевского? Это рассказ «Скверный анекдот» (1862), злая насмешка над иллюзиями русского либерального мечтательства эпохи реформ. Но зато каков сюжет! Я бы сказал, сюжет «Скверного анекдота» - сюжет эпохальный.

И здесь Достоевский явно пересекается с Салтыковым-Щедриным, который эту эпоху реформ назвал «эпохой конфуза». И у Достоевского мы видим, как современный герой, желающий добра, желающий мгновенного воплощения либеральных ценностей, попадает в конфузную ситуацию. Выражаясь языком современного юморного человека, «хотели как лучше, а получили как всегда». Получили скверный анекдот показного, фальшивого соединения с народом.

«Скверный анекдот» - в этом смысле очень интересная вещь, потому что Достоевский нащупывает какой-то новый для себя тип сюжета, проистекающего, как я уже сказал, из конфузной ситуации, из скандала.

Посмотрите, сколько скандалов в его последующих романах: сцена с обвинением Сони в воровстве в «Преступлении и наказании», от скандала к скандалу движется сюжет «Идиота», «Бесов», «Бесы» вообще можно назвать романом скандалов, они в избытке в «Подростке», в «Братьях Карамазовых». Иногда и саму эту эпоху называют эпохой скандалов, они чрезвычайно популярны в средствах массовой информации (время журналов сменяется временем газет). А для Достоевского почему интересны конфузные ситуации, почему интересны скандальные какие-то сюжеты? Скандал для него открывает некую такую несуразность жизни. Скандал позволяет обострить, показать в многократном увеличении эту несуразность.

Ну что еще в это же время? «Зимние заметки о летних впечатлениях», это уже 1863 год, и это, можно сказать, художественная публицистика, такие, знаете ли, своеобразные письма русского путешественника новой эпохи, где размышление о России соединяется с размышлением о судьбе Европы.

В частности, говоря о России, Достоевский здесь задевает важную тему, она сейчас нам будет очень необходима - это тема лишних людей, которые для него начинаются с Чацкого. И Достоевский здесь делает очень важное замечание вот обо всех этих лишних людях и в литературе, и в жизни: «Они все ведь не нашли дела, - пишет он в «Зимних заметках», - не находили два-три поколения сряду. Так вот, не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы то ни было обстоятельствах не мог найти себе дела».

Ну а что в Европе? О ней в «Зимних заметках» мы читаем замечательную главу «Опыт о буржуа»: «Странный человек этот буржуа: провозглашает прямо, что деньги есть высочайшая добродетель и обязанность человеческая, а между тем ужасно любит поиграть в высшее благородство».

Явление подпольного человека

Ну, о Европе мы еще поговорим, мы еще вернемся к этому очень интересному мотиву творчества Достоевского, и журналистского, и художественного. А пока мы незаметно подошли, пожалуй, к главному произведению этого времени - это «Записки из подполья», которые печатались в 1864 году в журнале «Эпоха». И надо сказать, что они не произвели практически никакого впечатления на читающую публику, на критику. Отозвался только Салтыков-Щедрин, причем довольно пренебрежительно: «Ну что там за герой такой непонятный появился». И как-то тихо эти «Записки» прошли, но у них в свое время будет свой взлет читательского интереса.

Это конец XIX и особенно начало XX века, когда «Записки из подполья» прочтут философы, и русские, и европейские, когда Максим Горький скажет, что в этой повести заключен весь Ницше, когда европейские мыслители назовут это произведение прологом к новой философии экзистенциализма. И действительно, весь экзистенциализм, от Кьеркегора до Хайдеггера, замешан на этом сюжете подпольного человека.

А там же еще и писатели - это Сартр и Камю, - которые считали своим предшественником Достоевского, и, скажем, Камю, в особенности его «Посторонний» - это вот такое, знаете, продолжение подпольного человека и, я бы сказал, доведение подпольного героя Достоевского до самого края.

Итак, экзистенция, некое целостное существование правит человеком, говорит эта философия, не разум, а некое целостное существование. И Достоевский в этой своей борьбе с рационализмом, с пониманием духовной целостности человека, конечно, последователь русских мыслителей, которых я еще не называл. Это прежде всего славянофилы, Иван Киреевский и Алексей Хомяков. Можно сказать, что экзистенциальная философия во многом уходит корнями в русскую мысль и особенно в русскую литературу.

Так что же такое подполье, подпольный герой? Ну это не революционер-подпольщик и это не человек, который прячется в подполье. Подпольный человек - это определение некоей сущности человеческой, человеческого характера. Подпольный человек Достоевского, конечно, наследник так называемых лишних людей в русской литературе.

Понятие «лишний человек» пошло от Тургенева, это еще рубеж 1840-50-х годов, когда прозвучал его «Дневник лишнего человека». Сюда можно отнести его же «Гамлета Щигровского уезда». Это герой, который выброшен из жизни. Он белая ворона. При этом он страшно обидчив, это такая обидчивая, амбициозная белая ворона. И уже Тургенев ставит вопрос о том, что причина этой выброшенности героя не только в среде, не только в обстоятельствах, хотя и обстоятельства, конечно, важны, а причина еще и в нем самом.

Если у Шекспира Гамлет страдает, в основном, все-таки от того, что век свихнулся, то русские Гамлеты испытывают какое-то странное самонеуважение - я говорю сейчас и о героях Тургенева, и о героях Достоевского, это их сближает - странное самонеуважение при обостренном чувстве собственного достоинства. Вот так, самонеуважение, соединенное с амбицией. Одно с другим не сходится, а в итоге получается то, что Гегель назвал «разорванным сознанием». Герой с разорванным сознанием! Так мы приближаемся к подпольному человеку. Куда деваться такому герою, которого не принимает среда, и он ее не принимает? Куда деваться из стаи? Ну, уйти в некое уединение, в уединенное пространство. Подпольный человек Достоевского - это человек и разорванного и уединенного сознания.

Сознание как болезнь

«Записки из подполья» четко делятся на две части. Первая часть - своеобразная стенографическая запись разорванного сознания. Лишь в XX веке появился термин «поток сознания», но он вполне применим к этому произведению Достоевского, это, возможно, одно из первых явлений в искусстве такого рода. Вся первая часть - это такой разговор с самим собой, исповедь, записки для себя. Герой пишет записки, но не для того, чтобы их кто-то читал, кроме него самого. Он пытается сам для себя выяснить какие-то вещи. А потом, после этой части, идут три истории из жизни подпольного героя, которые каким-то образом реализуют то, что было наговорено в первой главе. Сам Достоевский в письме к брату вот об этой двухчастности «Записок из подполья» сообщает: «Ты понимаешь, - пишет он, - что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой». Так, болтовня, а потом катастрофа.

Но давайте посмотрим сначала на «болтовню». Вот начало повести. Герой представляется и пытается понять самого себя. Как он это делает: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный человек. Я думаю, что у меня болит печень. А впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни». Так больной или не больной? Больной или злой? Переворачиваем страницу: «Это я наврал про себя давеча, что я был злой чиновник. Со злости наврал… Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться, ни злым, ни добрым». И вот это колебательное такое движение, когда герой находится в постоянной динамике, в постоянном становлении, и успевай только за ним следить, как он себя определяет, то он больной, то он злой, то он наврал про себя.

Но один из итогов, к которым он приходит в первой части: «Умный человек девятнадцатого столетия, - говорит он, - должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, - существом по преимуществу ограниченным». Бесхарактерность преподносится как свойство человека, слишком сознающего, а как определяет подпольный герой, «слишком сознавать - это болезнь». И больше того, даже и всякое сознание - уже болезнь. Итак, вот, кажется, некоторые концы с концами сведены: перед нами сознающий и самосознающий герой, но в этом-то и состоит его болезнь. Эта первая часть, она очень интересна тем, что подпольный герой философствует, он пытается самоопределиться с помощью философских категорий, и надо сказать, что вот эта повесть Достоевского - пожалуй, первое явление его философской прозы. И мы здесь найдем «приветы» от Канта, от Гегеля, от Шопенгауэра.

Это далеко не случайно, Достоевский к этому произведению долго готовился. Вот такой один любопытный факт. Он выходит с каторги и в первом же письме, буквально в первую же неделю, пишет брату, чтобы тот присылал ему книги. Он называет, какие именно книги, «но первым номером обязательно, - пишет он, - пришли мне немецкий словарь». Человек только что с каторги и кидается к немецкому словарю!

Достоевский в это время буквально окунается в философские споры, хотя они были знакомы ему еще в 1840-е годы по кружку Петрашевского, когда русская мысль делилась, если хотите, надвое. Скажем, кружок Станкевича - это кружок, прежде всего, философствующий: они читают Гегеля, с головой погружены в философию. А вот кружок Петрашевского - это кружок, пожалуй, другого направления, более социального. И если первый ориентирован на немецкую классическую философию, то второй - на французскую социальную мысль. То есть получается, что по выходе с каторги Достоевский как бы перешел из одного направления в другое. Он переключился на философские интересы.

И мы замечаем, что «Записки из подполья» знаменуют подъем интеллектуальной прозы. Недаром о нем так много пишут и говорят философы и до сих пор. Это произведение, в котором, пожалуй, дан был самый сильный отпор рационалистической просветительской философии, которая в это время - ведь это уже начало 1860-х годов - с некоторым опозданием пришла в Россию, но тем не менее захватила умы молодых людей, умы так называемой передовой русской интеллигенции. Здесь прежде всего, конечно, нужно назвать Н.Г. Чернышевского. Чернышевский с его романом «Что делать?» повернул головы нескольких поколений вот в эту сторону, и подпольный человек вступает в спор - роман Чернышевского уже более чем известен - вступает в спор с запоздалым, но сильно радикальным русским Просвещением, и мы понимаем, конечно, что за подпольным героем иногда стоит сам автор.

По моему хотению

Это очень большая проблема «Записок из подполья»: где там автор, а где там герой. Не всегда их можно разделить. Очень много по этому поводу споров, но вот в этом антипросветительском начале, конечно, мы понимаем, что здесь подпольный герой излагает идеи самого Достоевского, но по-своему, конечно, излагает. Процитирую: «О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а что если б его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас же был бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая настоящие свои выгоды, именно увидел бы в добре собственную свою выгоду». Ну вы узнаете? Новые люди Чернышевского следуют именно этой вере, что достаточно просветить мозги - и человек станет другим.

«Да когда же это бывало, - говорит подпольный человек, - во все тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды?» И он нападает вот на это слово «выгода», оно ему очень не нравится, и он создает такую замечательную картинку: «Я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой‑нибудь джентльмен, с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам всё это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И всё это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода… Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия - вот это‑то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит… Человеку надо - одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».

Итак, хотение. Вообще-то узнается здесь, несколько, Шопенгауэр, «Мир как воля и представление»: у Достоевского мир как человеческое хотение, которое гораздо важнее всех идей и разумных каких-то выгод. «Видите ли, - продолжает подпольный, - рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок, удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком и со всеми почесываниями». Итак, хотение - проявление целостной жизни человека, в отличие от рассудка. Почему так? «Да очень просто, - объясняет подпольный, - потому что самое главное, самое дорогое для человека - это наша личность, наша индивидуальность».

Вот такая анти-рационалистическая философия, обоснованный крен в сторону от разумного эгоизма, но ведущий, увы, к другой крайности, к беспределу эгоизма, к индивидуализму. Подпольный человек свою философию формулирует очень афористично, броско: «Господи боже, да какое мне дело до законов природы, арифметики, когда мне почему‑то эти законы дважды два - четыре не нравятся?». Ну не нравится, что дважды два - четыре, а если не нравится, значит, это может быть и пять, и сколько угодно, так ведь? Хотению нет пределов. И доходит подпольный человек до самого главного своего афоризма, который часто цитируется и действительно является такой квинтэссенцией подпольной философии: «Свету ли провалиться, - говорит он, - или вот мне чаю не пить? А я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».

Конечно, можно возразить, как же так, ведь этот путь вседозволенности приведет и к разрушению общества, и к саморазрушению человека. «Ну так что ж?» - ответит нам подпольный. И выдаст еще один афоризм: «Человек любит созидать, это бесспорно. Но отчего же он до страсти любит тоже разрушение и хаос?» (эту мысль с готовностью подхватят потом другие герои писателя). Вот какие бездны открывает Достоевский в человеческом подполье. И что я здесь хотел бы подчеркнуть, он открывает эти бездны не только путем наблюдения над окружающими людьми, а во многом и над собственной психологией. Только в отличие от подпольного он идет по пути одоления этого хаоса, обнаруженного в собственной природе.

Широкие натуры

Ну вот, скажем, издевается подпольный над романтизмом, но мы в свое время говорили, что Достоевский во многом чувствовал себя романтиком в 1840-е годы, да и в 1860-е тоже. Что говорит подпольный по этому поводу? Он говорит, что есть какая-то особенность наших, русских романтиков, какое-то свойство, как он его формулирует, «всё понимать, всё видеть, ни с кем и ни с чем не примиряться, но в то же время ничем и не брезгать, не терять из виду полезную, практическую вещь, (какие-нибудь там казенные квартирки, пенсиончики, звездочки [здесь такое двусмысленное слово, звездочки, ведь романтизм связан со звездами небесными, а здесь, конечно, звездочки на погонах имеются в виду]) - и усматривать эту цель через все энтузиазмы», то есть быть романтиком и в то же время не брезгать какими-то практическими вещами. «Широкий человек наш романтик, - говорит подпольный человек, - и первейший плут». Широкий человек. У Достоевского, пожалуй, здесь впервые, но, может быть, это намечалось еще в «Записках из Мертвого дома», появляется определение «широк человек», такой человек совмещает в себе и романтизм, и практичность, и плутню даже.

Такая вот удивительная многосторонность открывается с помощью подпольного героя: «Многосторонность необыкновенная! - говорит он, - И какая способность к самым противоречивейшим ощущениям! Оттого‑то у нас так много “широких натур”, которые даже при самом последнем паденье никогда не теряют своего идеала; … Хоть разбойники и воры отъявленные, а всё‑таки до слез свой первоначальный идеал уважают». У раннего Достоевского был такой рассказ, назывался «Честный вор», но вы посмотрите, во что это вырастает в 1860-е годы. Мы уже накануне «Преступления и наказания», герой которого - убийца, но человек с идеалом. Подпольный же дает гениальный эскиз многосторонности широкого человека.

Но посмотрите, что дальше. В романе «Идиот» появляется целая вереница героев, которые иллюстрируют такое понятие, как «двойные мысли», то есть это герои, которые совмещают в себе и какое-то романтическое начало, благородство, и способны на самые низкие поступки. Это Келлер, это Фердыщенко, это сам гений двуличия Лебедев, деловая шельма и в то же время тайный романтик. И вот эта двойственность, многосторонность «подпольного» - первый эскиз к будущим героям Достоевского. Подпольный едва ли не пророчит: «Многосторонность поистине изумительная, и бог знает во что обратится она и выработается в последующих обстоятельствах и что сулит нам в нашем дальнейшем?»

Подпольный герой - большой мечтатель, и он оказывается своеобразным продолжателем ранних мечтателей Достоевского. Он склонен выдумывать, как он говорит, сочинять жизнь, как и, припомним, герой «Белых ночей». Он к тому же книжный человек, он много читает. Он увлечен этими идеями прекрасного и высокого - да, узнается здесь знаменитая формула Канта, - но эти идеи прекрасного и высокого, они остаются для него только в головных мечтаниях.

Причем подпольному герою явно уже вот это мечтательство поднадоело, он жалуется, что всё это высокое и всё это прекрасное уже так надавило затылок, что нет уже никакого терпения. И хочется чего-то другого, и от высокого и прекрасного он кидается в противоположную сторону: «А все-таки хотелось двигаться, - говорит он (то есть не жить в книгах, не жить в этой шиллеровщине), - и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий - разврат, даже не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие… Являлась истерическая жажда противоречий, контрастов». Перед нами одно из проявлений подполья: склонность к высоким и прекрасным мыслям и мечтам соединяется со способностью к разврату, к низменным и даже подлым поступкам. Вот, собственно, подполье.

Подполье, можно считать, - такой феномен, усиленный многократно феномен двойничества, о котором мы уже говорили. И любопытно, что, работая над «Записками из подполья», Достоевский как бы выходит из «Двойника», потому что в эти годы он перерабатывает «Двойника», пытается развить открытия «Двойника», но вдруг бросает. И очевидно, дальше он переходит окончательно к подпольному герою, и подпольный герой - это вот такой наследник господина Голядкина в творчестве писателя. Но хватит о «болтовне», о философствованиях подпольного героя.

История первая: офицер в бильярдной

Дальше следуют три истории, в которых испытывается его философия, испытывается его характер. Первая история - с офицером, который его страшно оскорбляет. Герой заходит в бильярдную, и офицер, проходя мимо, как пишет, «он взял меня за плечи и молча переставил меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел, как будто и не заметив. Со мной поступили как с мухой. Но я, разумеется, увы, предпочел… озлобленно стушеваться». Не возразил.

Кстати, этот глагол «стушеваться» прямо-таки взят из «Двойника», где он использован впервые. Вообще Достоевский считал, что он изобрел это замечательное слово, которое сейчас вошло в язык, и впервые применил его в «Двойнике», но вот и здесь, в «Записках из подполья»: «озлобленно стушевался». Стушевался, то есть сошел на нет, в данном случае не стал сопротивляться, ушел в свой угол. То ли струсил, хотя он говорит, что не из трусости, а от «безграничнейшего тщеславия», потому что испугался, что осмеют, если он станет сопротивляться.

А что дальше? А дальше и начинается сюжет «подполья». Наш «антигерой» несколько лет вынашивает планы мести. Сначала он хотел вызвать своего обидчика на дуэль и даже сочинил, как это будет: он выстрелит в воздух, проявит благородство и так далее, но пока он собирался, прошло много времени, и вызов на дуэль как-то стал неактуальным.

Он придумывает новый способ. Тот офицер ходит по Невскому так, что все перед ним расступаются. А вот подпольный герой - он, напротив, всем уступает дорогу. «Всем уступающая муха, - говорит он, - всеми униженная и всеми оскорбленная». Но вот муха задумывает бунт, задумывает столкнуться с офицером на равной ноге и чрезвычайно тщательно готовится к сему подвигу. Он даже шинель переменил, чтобы выглядеть достойнее, благородный бобрик нашил вместо «паскудного енота», новые перчатки завел, приличную шляпу. И когда в конечном счете дело дошло до дела, он вдруг спасовал.

Это очень характерно для подпольного героя, здесь есть такой узнаваемый момент: он уже решил, что всё, он этот план оставляет, и вдруг неожиданно, столкнувшись на Невском, не уступил офицеру, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной социальной ноге, как он говорит. Вот такой своеобразный парадокс: сначала решил всё-таки отставить свой план, а потом вдруг передумал. Надо сказать, что это вот еще в «Двойнике», такие психологические парадоксы мы наблюдали, когда герой, помните, стоял на лестнице, думал войти ему или не войти на запретный бал, уже решил: нет, не войду, возвращаюсь домой, - и тут же вошел. В «Записках из подполья» многократны непредсказуемые поступки героя. Например, когда он в ресторане был оскорблен своими школьными друзьями, он решил: «Сию минуту ухожу», и дальше: «Разумеется, я остался».

История в ресторане и встреча с Лизой

Вторая история разворачивается в ресторане, где трое его бывших школьных приятелей провожают четвертого на Кавказ, и подпольный к ним примазывается. Они очень не хотят его. У него нет друзей. Вот это тоже особенность подпольного героя: он ни с кем не может сойтись. Есть, конечно, на это и объективные причины, потому что эти приятели, о которых нам он рассказывает, - действительно такие пошлейшие люди, и кажется, это не его компания, но тем не менее ему очень хочется, чтобы они его в эту самую компанию приняли.

Ничего из этого не получается, потому что он хотя и набивается на прощальный ужин, но они его ставят ни во что и ведут свои разговоры, а он в течение трех часов, заметьте, трех часов, ходит из угла в угол и подает какие-то реплики, на которые они не обращают внимания. Это, конечно, еще одно унижение. А затем они едут в подпольный (в смысле: нелегальный) публичный дом, опять-таки его с собой не зовут. Он бросается за ними, он собирается им доказать некое свое превосходство, отстоять свое униженное достоинство, но опаздывает.

И вот здесь начинается третья история, и самая главная, - это его встреча с Лизой. Этой главе предпослано очень популярное, начиная с 1840-х годов, стихотворение Некрасова: «Когда из мрака заблужденья // Горячим словом убежденья // Я душу падшую извлек…». Мы найдем его отголоски от Чернышевского до Чехова. Это история спасения падшей женщины. Герой «горячим словом убежденья» пытается извлечь из этой ямы проститутку, пытается вернуть ее на путь истинный. «Я всё забыл, я всё простил», - говорит он, но она не может забыть, и он ее пытается переубедить и просветить. Вот такой просветительский момент есть в этом стихотворении. И Достоевский по-своему использует этот сюжет.

Подпольный герой тоже просвещает Лизу, уже после того, как между ними всё произошло, он читает ей мораль («как по книге»), говорит ей о том, что она погубила свою жизнь и что она не просто свое тело, она свою душу губит. И он находит какие-то очень сильные слова. Он очень убедителен, очень красноречив, и сам увлекается. То самое высокое и прекрасное, оно в нем сказалось. И Лиза услышала его, растрогалась. Он, по существу, сделал то же, что и лирический герой Некрасова, который в конце стихотворения провозглашает: «И в дом мой смело и свободно // Хозяйкой полною войди». Герой Достоевского вспоминает эти строки, и в увлечении дает свой адрес Лизе.

Воля к власти

Что это такое происходит с героем Достоевского? Он сам признается: «Игра меня увлекла». Однако зачем он втянулся в эту странную игру с непредсказуемым результатом? Объяснение очень простое: он унижен вот этими своими школьными товарищами, и он пытается отыграться, реализовать себя, вернуть себе некое утраченное первенство, власть. Вот я и подошел к очень важному слову, которое определяет во многом феномен подполья. Как герой потом объясняет: «Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать». Вот к чему он стремится. Эта «некрасовская» игра в благородство ему нужна только для того, чтобы почувствовать власть над душой другого человека: «Власти, власти мне надо было, игры было надо, слез твоих [это он уже потом ей признается] надо было добиться, унижения твоего».

Итак, власть над другим человеком - вот к чему в конечном итоге сводится безграничная свобода подпольного человека. И самоутверждение человеческого достоинства он понимает как приобретение власти над другим человеком. Здесь есть нечто узнаваемое для русского читателя. Господин Печорин из лермонтовского романа в своем дневнике как-то записал: «Из двух друзей всегда один раб другого». Подпольный, кстати, вспоминает, что у него был когда-то друг, еще в школьные годы, он тиранил его, пытался унизить, стереть в тряпку, а потом ушел от него.

То есть что получается? Он сам страдает оттого, что к нему относятся как к ветоши, и в то же время принимает правила игры, только ему нужно оказаться сверху, чтобы унижать другого. Что-то это нам напоминает. Уж не Фому ли Опискина, а в какой-то мере и господина Голядкина? «Игра меня увлекала, но впрочем, - добавляет подпольный, - не одна игра». Значит, вот в этом увлечении что-то было для него еще более, может быть, важное, но он не хочет себе в этом признаваться.

Потом, оценивая ситуацию, когда он ожидает Лизу, что она придет к нему, и он не знает, что он будет говорить: «Опять надевать эту бесчестную лживую маску!» - вот как он называет затеянную им игру. Но тут же оговаривается: «А почему бесчестную? Я говорил искренно». Опять та же двойственность: говорил искренно, и в то же время эта искренность была его лживой маской. Замечательно парадоксальное соединение в духе Достоевского. А потом, когда Лиза к нему приходит и с ним случается истерика, он опять же говорит: «Я, что называется, представлялся, хотя припадок был и действительный». Опять это страшное раздвоение. Или, когда он унижает Лизу во время второго свидания: «Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительность, низость моей злобной глупости, и в то же время никак не мог удержать себя». Видимо, есть что-то более сильное, что втягивает его в злобную игру. Душевный хаос, который таится в самой его натуре, убивает всё лучшее, высокое и прекрасное.

Парадоксы автопсихологизма

И вот что интересно. Я опять возвращаюсь к теме автопсихологизма Достоевского. Николай Николаевич Страхов, ближайший приятель Достоевского, после его смерти написал знаменитое письмо Толстому, я уже упоминал его, где он утверждает, что Достоевский из себя самого написал подпольного героя: «…это сам Достоевский, он такой и был, вот как описан в этой повести».

И любопытен ответ Толстого на письмо Страхова. Толстой не стал вникать в эти нравственно-этические моменты, а сказал очень важную вещь по существу. Он написал Страхову, что художник, чем глубже копнет в себя, тем общее будет для других. Это очень выжитая и самим Толстым мысль, которая афористически потом будет заявлена в романе «Воскресенье»: «Люди как реки». Реки текут в разные стороны, а вода везде одна. Таким образом, Толстой впрямую не отвечает на обвинения Страхова, но из самой логики его суждения следует, что если художник извлекает «подполье» из самого себя, это совсем не значит, что он и есть тот самый подпольный. Героя «Записок из подполья» мы видим через увеличительное стекло, в крайнем усилении тех качеств, которые Достоевский находил в самом себе.

Но почему в самом себе? Есть ли у меня какие-то доказательства? Думаю, что есть. Возвращаюсь еще раз к тому письму Наталье Дмитриевне Фонвизиной февраля 1854 года, после выхода с каторги, которое я уже цитировал. «Самое несносное несчастье, - пишет он ей, - это когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок, сознаешь всё это, упрекаешь себя даже - и не можешь себя пересилить. Я это испытал».

Достоевский уже в 1870-е годы, завершая роман «Подросток» и собираясь написать предисловие к нему, возвращается к определению типа подпольного героя, который имеется практически во всех его романах. «Я горжусь, - пишет Достоевский, - что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости. Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться!». Двойственность человеческой природы, вообще говоря, лежит в основании подполья. И Достоевский устами своего героя признаёт, что подполье даже усиливается по мере развития цивилизации.

Была такая идея, Бокль ее высказывал, что цивилизация смягчает человеческие нравы. Подпольный герой Достоевского, не называя модного Бокля, спорит с этой мыслью и говорит, что «цивилизация вырабатывает в человеке многосторонность ощущений, и ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет и до того, что отыщет и в крови наслаждение. …Теперь мы хоть и считаем [то есть цивилизованные люди] кровопролитие гадостью, а всё-таки этой гадостью занимаемся, да еще больше, чем прежде». Вот подполье человеческой цивилизации, по Достоевскому.

Унижение и возвышение Лизы

Лиза приходит к подпольному искать у него помощи, а он еще больше унижает и оскорбляет ее, хотя понимает, что она ведома каким-то очень сильным чувством. Он произвел на нее впечатление тогдашними «горячими» словами. И вот последняя сцена, кульминация подполья. Отчаянно терзаемый самолюбием, герой выплескивает на Лизу все мерзости своего нрава. Он в припадке откровенности объясняет ей, что всё бывшее между ними - это только игра тщеславия. «Я, - говорит он, - хотел только унизить. Меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать… Вот что было, а ты уж думала, что я тебя спасать приезжал?»

И вот здесь очень интересен образ Лизы, который намечает будущую Сонечку Мармеладову. Поначалу она потерялась от столь неожиданного оскорбления: «Она побледнела, как платок, хотела что‑то проговорить, губы ее болезненно искривились; но как будто ее топором подсекли, упала на стул. И всё время потом она слушала меня, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от ужасного страха. Цинизм, цинизм моих слов придавил ее…». Но что же дальше? Дальше происходит совершенно странная сцена. Вот он нараспашку перед Лизой и доходит до края в своих откровениях: «И какое мне дело, - говорит он, - до тебя, до того, погибаешь ты или нет? Да понимаешь ли ты, что я теперь еще больше тебя буду ненавидеть?»

И вот после этих-то слов, после этого признания в позорном малодушии следует совершенно не ожидаемая реакция Лизы: «Но тут случилось вдруг странное обстоятельство, - пишет подпольный. - А случилось вот что: Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив».

И дальше ее реакция: «И лицо ее передернулось какой‑то судорогой. Она хотела было встать; когда же я кончил, она не на крики мои обратила внимание: “Зачем ты здесь, зачем не уходишь!” - а на то, что мне, должно быть, очень тяжело самому было всё это выговорить». То есть она видит и понимает как любящая женщина, подчеркивает Достоевский, она видит не только то, что он говорит, а и то, что таится за этими словами, вот то самое, что он прячет от самого себя, вот этот самый образ Божий, который он сам в себе зачернил и загрязнил и который каким-то образом ей оказался виден, она почему-то это почувствовала в нем.

И смотрите, что дальше происходит: «Она вдруг вскочила со стула в каком‑то неудержимом порыве, вся стремясь ко мне, но еще робея и не смея сойти с места, протянула ко мне руки… Тут сердце и во мне перевернулось. Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и заплакала. Я тоже не выдержал и зарыдал так, как никогда еще со мной не бывало». Обратите внимание: «никогда еще со мной не бывало». Образ Божий, человеческий вдруг под силой любви, понимания и прощения вдруг вышел на первый план, но, увы, ненадолго, потому что эта минута должна пройти. А что делать дальше? И здесь наступает самое страшное испытание для подпольного героя: ему эта ситуация очень не нравится.

Пятирублевая ассигнация

Что ему не нравится? Ведь перед ним любящая женщина, которая лучше всех его поняла, и кажется, здесь путь спасения для него, но для него-то ведь любовь - это не путь спасения. Для него любовь - это власть одного человека над другим, и поэтому вот этот порыв Лизы он воспринимает как перехват первенства: она его победила. Они поменялись местами: то он ее поучал - теперь она возвысилась. И вот этого-то превосходства над собой он стерпеть не может, и потому решается на крайне подлый поступок. Когда между ними происходит сцена любви, Лиза бросается в эту любовь с открытой душой, а он - для того, чтобы получить над ней власть. А дальше поступок, беспредельный в своей низости: он всовывает ей в руку пятирублевую ассигнацию, то есть платит за любовь, давая понять ей, воскресшей «смело и свободно» для новой жизни, что она всего-навсего проститутка.

Этого нового оскорбления Лиза не выдерживает. Она убегает, оставляя, кстати говоря, эти пять рублей ему, и вот этот последний факт почему-то более всего потряс подпольного героя (опять превосходство за ней?). Он бросается вослед, он пытается ее вернуть, но уже поздно. Его последняя подлость перешла всякие границы. Позитивный критик Николай Константинович Михайловский, который впоследствии анализировал эту повесть, утверждал, что последняя сцена уж слишком придуманная, ну не может человек дойти до такой мерзости, ну не бывает такого. А вот по определению подпольного героя, бывает: «Я сделал эту жестокость, хотя и нарочно, но не от сердца, а от дурной моей головы. Эта жестокость была напускная, головная, нарочно подсочиненная».

Вот конец, и он ведет нас еще к одному очень важному итогу. Подпольный отвергает эти протянутые к нему руки, отвергает любовь, не верит в любовь. Он человек, который воплощает в себе, я бы сказал, безлюбовность современного мира. И в этом его трагедия: в том, что он отверг саму возможность любви.

Запрещенное цензурой

Любопытно, что в повести были какие-то страницы, которые до нас не дошли. Достоевский жалуется брату: «Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, - то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, - то запрещено...» Что же это за слова, которые не вошли в повесть, но, очевидно, подразумевались?

Я думаю, что комментарием могут послужить черновые записи Достоевского, сделанные им после того, как повесть была написана, и сделанные им в очень критической для него самого жизненной ситуации, когда он, наподобие подпольного героя, пытался проанализировать самого себя и от самоанализа перейти к пониманию природы человека. Я имею в виду запись в черновиках, которая начинается словами: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?». То есть стоит гроб с телом жены, и Достоевский при этом записывает свои мысли.

Эта запись - одна из самых откровенных исповедей. Его терзает вина перед покойной женой, он не был ей верен. В последние годы их семейной жизни они разошлись. В какой-то мере причиной охлаждения был и характер Марии Дмитриевны, и ее болезнь, но более всего то обстоятельство, что Достоевский в это время сходится с Аполлинарией Сусловой, страшно увлечен этой погибельной женщиной, которая станет прототипом его инфернальных героинь.

Что же пытался понять Достоевский у гроба жены? Процитирую: «Возлюбить человека, как самого себя по заповеди Христовой, - невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. А между тем, после появления Христа, как идеала, стало ясно как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того, чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего, - это уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье. Это и есть рай Христов».

«Но вся история человечества, - пишет здесь Достоевский, уходя от мучительных раздумий о невозможности любить, - вся история человечества, отчасти и каждого отдельно, есть только развитие, борьба, стремление и достижение этой цели».

«Итак, - завершает он свою запись, - человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу [в скобках: «я и Маша», - то есть вот и я не мог этого сделать], он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна». Эта запись Достоевского у гроба жены - это такая, вы знаете, квинтэссенция его понимания человеческой природы, она стоит и за страницами «Записок из подполья». Подпольный тоже «не приносил любовью в жертву своего я другому существу», хотя такое желание бьется в нем, стремится наружу, но он не дает ему ходу и потому страдает.

Жизнетворчество жанра

Надо заметить, что очень важную роль играет жанр произведения. Это записки. Подпольный герой ведет записки не для того, чтобы потом их кто-то прочитал, как, например, «Исповедь» Руссо была написана для того, чтобы после его смерти люди прочитали и удивились. Нет, он пишет только для себя. А тогда зачем ему, 40-летнему человеку, писать о событиях 15-летней давности? Изначально он ставит такую цель: «Может быть, я от записывания получу облегчение». Очевидно, воспоминания давят, приносят страдания, и он полагает, что вот сейчас он их положит на бумагу, бумага всё стерпит, а он от них освободится. «И я почему-то верю, что если я запишу, то оно и отвяжется». Но что получается в результате? Записывая и вспоминая свои приключения, герой их заново переживает, и даже сильнее, чем изначально, потому что через 15 лет, понимает гораздо больше, гораздо сильнее чувствует одиночество и безлюбовность своего существования, и когда-то втоптанная в грязь любовь приносит страшные страдания.

Подпольный говорит: «Это уже не литература, это какое-то исправительное наказание». Записывание своих воспоминаний - работа внутреннего «Я», вот этих ростков, которые пробиваются наружу, а он их давит, но само записывание, акт духовного творчества, дает возможность этим росткам, этому образу Божию выйти наружу. Это не самосочинение в том смысле, как говорит подпольный, что он самосочинялся, когда красовался перед Лизой. Его записки как «исправительное наказание» я бы назвал жизнетворчеством. Жанр записок для себя позволил Достоевскому увидеть вот это движение души к свету. Оно осталось незавершенным, но важно, что оно было.

Итоги повести и «Зимние заметки»

Что же хотел сказать и что сказалось у подпольного парадоксалиста? Он, напомню, отвергает теорию разумного эгоизма, по которой человеку выгодно быть добрым, как дважды два четыре: нет, свое собственное, вольное хотение гораздо нужнее человеку, то есть теория разумного эгоизма наталкивается на иррациональную природу человека. В этом смысле натиск подпольного героя принимается, наверное, и самим автором. Но это только первое, а есть и нечто второе, это теория самого подпольного героя, который в противовес разумному эгоизму создает собственную философскую формулу. Это формула вседозволенности, выведенная из представления о самоценности человеческой личности.

Но самоценность человеческой личности в чем? В изоляции и абсолютной самодостаточности, исключающих то, что называется любовью? Вторая часть повести - испытание идеи подпольного героя, того, что он называет «своя воля», и это испытание приводит его к краху. Что получается? Мы имеем два варианта, две, так сказать, модели, и в итоге обе оказываются несостоятельными: плоховато «дважды два четыре», когда всё рассчитано, но плоховато и когда всё позволено. Обе версии не выдерживают проверки живой жизнью.

Ну и хочу вернуться к тому, с чего начал, к «Зимним заметкам о летних впечатлениях», к европейским впечатлениям нового русского путешественника. Обе указанные идеи, заявленные в «Записках из подполья», истоком своим имеют, конечно, европейскую мысль. В «Зимних заметках» Достоевский уже от себя говорит об ограниченности рационализма: «Да ведь разум оказался несостоятельным перед действительностью… а чистого разума совсем не бывало; это выдумка восемнадцатого столетия». Оказалось, что натура человеческая даром не дается. А какой лозунг выдвинула европейская цивилизация, исходя из идеи разумной действительности? «Свобода, равенство и братство».

Достоевский очень сильно сомневается: свобода, не обеспеченная денежным мешком, ему кажется призрачной. «Человек без миллиона есть не тот, который делает всё что угодно, а тот, с которым делают всё что угодно». О равенстве в таких условиях он предпочитает умолчать, но остается братство. Эта статья, говорит он, «самая курьезная»: «Западный человек толкует о братстве как о великой движущей силе человечества». Я думаю, что автор «Зимних заметок» и «Записок из подполья» с этим готов был бы согласиться, но вопрос возникает вот какой: а, собственно, где взять братство, если его нет в действительности? Ну, если его нет, надо его сделать, говорит европейская цивилизация. Каким же образом? «Западная личность не привыкла к такому ходу дела: она требует с бою, она требует права, она хочет делиться - ну и не выходит братства».

И тогда западный человек, говорит Достоевский, придумал социализм. Социалист, видя, что нет братства, начинает уговаривать, объяснять, что братство очень выгодно каждому. Здесь обнаруживается мостик к подпольному герою, к его сомнению: можно ли соблазнить выгодой братства? Достоевский считает, что нет. Он считает, что это должно явиться в самой человеческой природе в ее развитии : «…именно надо стать личностью, даже гораздо в большей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер, можно только при самом сильном развитии личности». «Это, - говорит Достоевский, - закон природы, к этому тянет нормально человека».

Таковы размышления в «Зимних заметках о летних впечатлениях», которые могут послужить комментариями к «Запискам из подполья», как и запись «Маша лежит на столе», и еще одна запись, тоже 1864 года, «Социализм и христианство», где Достоевский окончательно расставляет точки над i, разводит два эти направления: социализм, соблазняющий выгодой, и христианство, которое действует иными «рычагами».

Я рекомендую повнимательнее прочитать эту запись Достоевского, она называется «Социализм и христианство». Мы, конечно, к ней еще вернемся, когда будет идти разговор о последующих романах Достоевского, в частности, о романе «Бесы», где эта дилемма «социализм и христианство» реализуется уже в полномасштабном философском романе.

Литература

  1. Живолупова Н. В. «Записки из подполья» Ф. М. Достоевского и субжанр «Исповеди антигероя» в русской литературе второй половины 19-го – 20-го века. Нижний Новгород, 2015.
  2. Котельников В. «Записки из подполья» Ф. Достоевского и «Распад атома» Г. Иванова // Достоевский и русское зарубежье XX века. СПб., 2008 (Dostoevsky monographs. V. 1).
  3. Назиров Р. Г. Об этической проблематике повести «Записки из подполья» // Достоевский и его время. Л., 1971.
  4. Скафтымов А. П. «Записки из подполья» среди публицистики Достоевского // Скафтымов А. П. Нравственные искания русских писателей. М., 1972.
  5. Шестов Л. Преодоление самоочевидностей // Властитель дум: Ф. М. Достоевский в русской критике конца XIX – начала XX века. СПб., 1997.

«Записки из подполья», по мнению многих критиков, являются важным этапом становления прозаического таланта и авторской манеры Ф.М. Достоевского. Произведение можно воспринимать черновиком к созданию известнейших психологических романов, таких как «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы», «Бесы», в которых герой «подполья» получит свое дальнейшее развитие.

Произведение «Записки из подполья», краткое содержание которого передать довольно сложно, имеет невысокую событийную насыщенность. Оно представляет собой размышления главного героя о своей жизни и месте в обществе. Автор записок пытается дать оценку своим поступкам, а также бездеятельности, повествуя обо всем этом в форме исповеди.

Повествование ведется от лица сорокалетнего мужчины, не так давно вышедшего в отставку с поста коллежского асессора. В начале произведения вскользь упоминается о том, что он недавно получил наследство. Соответственно, материальный вопрос героя не беспокоит. Отделавшись от суеты будничной рутины, бывший чиновник, оказавшись в одиночестве, пытается подвести итог своей жизни и дать анализ ее значимости.

По его мнению, сорок лет – это достаточно серьезный возраст, и он не тешит себя надеждами увидеть в жизни еще что-то хорошее. В форме мемуарных записок герой исследует свою жизнь, начиная из самого детства. Ключевым моментом в этом анализе является проблема: кем я являюсь и каким меня хотели видеть другие.

На протяжении первой части повести автор исследует сущность современного ему общества. Становится очевидным, что он презирает окружающих, действительность и, чтобы абстрагироваться от реального мира и общения с обычными людьми, укрывается в плоскости литературы. Противопоставляя себя обществу как человека мыслящего и думающего, герой тем не менее недоволен собой. Он презирает себя за слабость, трусость и неспособность противостоять окружающей действительности. Именно поэтому он и выбирает жизнь в подполье.

Вторая часть произведения демонстрирует попытки героя метания из крайности в крайность с целью доказать самому себе свою действенность и силу. Перед читателем возникают несколько событий, которые автор считает самыми яркими и показательными в своей биографии. Читатель становится свидетелем ситуации, в которой в одном из трактиров героя, помешавшего на пути некому офицеру, последний убрал со своей дороги. Автор записок воспринял это тяжелейшим оскорблением, после которого возненавидел всех офицеров и несколько лет вынашивал план мести, ненавидя себя за то, что сразу не смог ответить обидчику. Спустя несколько лет герой, встретившись случайно с офицером на набережной, пошел прямо на него и показательно толкнул его плечом. После чего был невероятно горд собой.

Еще одной попыткой доказать самому себе и обществу свою индивидуальность стало поведение героя на встрече с друзьями по учебе. Вместо того чтобы постараться войти в их круг, он демонстративно подчеркивал свое превосходство над остальными, унижая и оскорбляя товарищей, в результате чего снова остался одиноким и отверженным.

Основные моменты повести

Самым ярким событием произведением является встреча с Лизой – девушкой из публичного дома, которая обладала чистой и доброй душой. Почувствовав нежность и доброту девушки, герой испытал теплые чувства к ней, однако тотчас осек себя и показательно грубо повел себя с Лизаветой, пытаясь доказать самому себе, что он лучше и выше своего окружения.

На этом гнусном поступке записки прерываются. Это позволяет читателю надеяться, что пересмотрев свою жизнь в письменном виде и проанализировав поступки, герой изменит отношение к самому себе и окружающему миру.

Главный герой произведения – неоднозначный образ русского интеллигента, неудовлетворенного собственной ролью в обществе. Он олицетворение трагедии разума и духа, который ненавидя себя за бездействие, все же не принимает решительных шагов. Боясь казаться в обществе непонятым, не умеющим ответить на обиду, он не в состоянии самоутвердиться, поэтому прячется в подполье и презирает всех и себя за невозможность что-либо изменить.

По мнению многих критиков, герой повести Достоевского – один из многих представителей интеллигенции своего времени – людей думающих, но бездействующих. В своих копаниях в душе и моральных муках герой находит определенную радость. По-видимому, ему в определенной степени комфортно находиться в таком состоянии, ведь что-либо поменять он попросту боится. Многие исследователи сходятся на мысли, что герой повести – это первые наработки создания психологического типа, которого мы встретим в великом пятикнижии Достоевского.

Основные идеи произведения

В центре повести Достоевского поднимается проблема о взаимоотношении индивидуальной личности и окружающего общества. Не дав герою даже имени, автор подчеркивает собирательность своего образа, ведь большинство мыслящих людей недовольны обществом, его примитивными потребностями и ценностями.

С одной стороны, автор разделяет отношения героя к окружающему миру. С другой стороны, Достоевский показывает своего думающего героя озлобленным, слабым и морально падшим. Из-за неумения быть действенным главный герой не становится выше общества, а, наоборот, опускается на дно. Автор осуждает банальное существование общества и пассивное созерцание этого действительно творческими и мыслящими людьми.

В повести, оцененной критиками как образец психологического реализма, без сомнения, отмечаются первые элементы появления экзистенциализма в русской литературе. Раскрытие внутренних мучений человека, значения его собственной фигуры в обществе и в своих глазах, размышления о ценности жизни, контрастирующее с реальным и жалким существованием, основополагающие в произведениях экзистенциализма. Повесть, которую сам автор озаглавил как «Записки», по сути, ею не является. Это скорее жанр, приближенный к мемуарам, дневникам или письмам. Исповедь, созданная в письменной форме, является попыткой материального воплощения размышлений героя и его душевных терзаний.

В стилистической эклектике произведения достаточно явно просматриваются аллегорические образы свойственные символизму. Главным символом произведения является подполье, как аллегорический образ убежища тех, кто не находит места в реальной жизни социума. Это та скорлупа, в которой герой может быть самим собой.

Символичным является и образ хрустального дворца, места которым герой называет достаточно четко сложившееся окружающее его общество. Хрустальный дворец – это не прекрасная мечта, а холодная конструкция, созданная с четко просчитанными пропорциями, где нет места индивидуальности и свободе и каждому уготована определенная социальная роль. Советская критика трактовала образ хрустального дворца и отношение героя к нему как революционные взгляды. Однако размышления героя не имеют ничего общего с оппозицией действующему в 60-е годы XIX века политическому режиму. Отношение к образу хрустального дворца – это непринятие традиционных людских ценностей, отторжение общепринятых межчеловеческих отношений и непринятие себя в мире действительности.

В русской философской критике Серебряного века, чрезвычайно много сделавшей для переоценки творчествава Достоевского как «пророка грядущего возрождения» и, соответственно, для выведения его за рамки своей эпохи в контекст экзистенциальной проблематики XX в., «Записки из подполья» оценивались как метафизическое произведение. Наиболее представительна здесь точка зрения Л. Шестова; в работе «Достоевский и Ницше (Философия трагедии)» (1902) он определил повесть как поворотный пункт в личностном развитии самого Достоевского., ознаменовавший «перерождение» его убеждений и обращение писателя к философии этического нигилизма и индивидуализма: «"Записки из подполья", это — раздирающий душу вопль ужаса, вырвавшийся у человека, внезапно убедившегося, что он всю жизнь лгал, притворялся, когда уверял себя и других, что высшая цель существования, это — служение последнему человеку. <...> "Записки из подполья" есть публичное — хотя и не открытое — отречение от своего прошлого. <...> Здесь-то и начинается философия трагедии». Именно через Шестова русская и западная мысль впоследствии открывала «экзистенциализм» и «персонологизм» Достоевского, закономерно повторяя ошибку Страхова и естественную для философии аберрацию Шестова — считая героя рупором идей автора.
В российском литературоведении советского периода, после возвращения основополагающих работ о Достоевском М.М. Бахтина, Б.М. Энгельгардта, Л.П. Гроссмана и исследователей долининской школы, новая волна изучения «Записок из подполья» началась во 2-й половине 1960-х — начале 1970-х гг. В работах В.Я. Кирпотина, М.С. Гуса, Р.Г. Назирова, Л.М. Лотман, Г.К. Щенникова, В.А. Свительского и др. изучалось место повести в идейной и творческой эволюции Достоевского, немало усилий было приложено для растождествления позиций автора и героя и определения сложного социально-философского содержания произведения (так, Р.Г. Назиров выделил в нем «проблему индивидуального существования, трактуемого реалистически, проблемы свободы воли, общения с человечеством, соотношения возможного и должного» рассматривались также аспекты поэтики «Записок из подполья»: сюжет, композиция, система мотивов, полемический стиль речи героя и воплощенность точки зрения автора, преемственность Достоевского в отношении как собственного творчества 1840-х гг., так и линии тургеневского изображения «лишнего человека». В настоящей статье интерпретация произведения дается на основе анализа нарративной практики подпольного человека как героя-рассказчика своей повести, выступающего в ней единственной повествовательной инстанцией: не только собственно повествователем, но и нарратором (эксплицитным автором), организующим повествование по законам письма и жанра литературы. Представленный далее анализ показывает, что философия героя-рассказчика «Записок из подполья» последовательно выражает себя в «форме» произведения, и прежде всего в системе повествования; именно в ней обнажаются не только открыто декларируемые героем цели и мотивы его как речевых, так и практических поступков, но и стоящие «за кадром» сознания, имеющие вполне серьезный религиозно-метафизический смысл задачи и действия.
Как известно, еще М.М. Бахтин показал, что речь подпольного обращена к другому и немыслима без этой постоянной и порой назойливой «оглядки» на другого: «В исповеди "человека из подполья" нас прежде всего поражает крайняя и острая внутренняя диалогизация: в ней буквально нет ни одного монологически твердого, неразложенного слова. <...> ...Весь стиль повести находится под сильнейшим, всеопределяющим влиянием чужого слова, которое или действует на речь скрыто изнутри, как в начале повести, или, как предвосхищенная реплика другого, прямо внедряется в ее ткань...». Несмотря на весь проповедуемый «подпольным» героем индивидуализм, он колоссально зависит от другого, поэтому, выстраивая свое высказывание, стремится к опережению (по Бахтину: «предвосхищению») чужого мнения, к его опровержению и защите от него, причем его оборона от другого носит агрессивно-наступательный характер, вызывая «дурную бесконечность» речи, которую сам герой обосновывает отсылкой к «инерции»: инерция как психологическое свойство личности «образованного человека XIX столетия» и как «прямой, законный, непосредственный плод сознания» переводится в инерцию как стилистический закон речи подпольного и порождает множество возвратов и повторов к уже поднятой теме, к сходному мотиву (отсюда актуальность исследования мотивной структуры произведения, подразумевает выстраивание тайных «ловушек» для предполагаемого собеседника и для самого себя — как постоянно подставляемого на место «другого» («слово с лазейкой», по Бахтину). Коммуникативная направленность речи человека из подполья позволяет считать его продолжающееся в пределах текста высказывание, уходящее в бесконечность внетекстовой реальности его существования («...здесь еще не кончаются "записки" этого парадоксалиста»), подлинным дискурсом, причем дискурсом художественным, сугубо литературным (под дискурсом здесь понимается «событие высказывания», речевая практика субъекта). Обратим внимание: в конце своих «записок» подпольный признает, что «писал эту повесть», а литератуpa в системе его ценностей безусловно превышает действительность (собираясь на вечер с однокашниками и предчувствуя, как все сложится, он заранее констатирует: «...и, главное, — как все это будет мизерно, не литературно, обыденно»).
По существу, подпольный человек живет в своем дискурсе: система «дискурс—письмо—литература» замещает для него реальность мира, которого он сознательно лишил себя, затворившись в подполье: «Разумеется, все эти ваши слова я сам теперь сочинил. Это тоже из подполья. Я там сорок лет сряду к этим вашим словам в щелочку прислушивался. Я их сам выдумал, ведь только это и выдумалось. Не мудрено, что наизусть заучилось и литературную форму приняло...». Очевидно, что он претендует на роль и автора выстраиваемого дискурса, и его адресата -слушателя, и референта -вдохновителя. Вместе с тем если дискурс «разорванного», разложенного сознания героя выступает для него аналогом и экспликатором подполья — сложившегося, а отчасти и выбранного способа существования личности, то само письмо он рассматривает как средство избавления от некоторых тягостных воспоминаний, как инструмент своего рода психотерапии: «...может быть, я от записывания действительно получу облегчение. Вот нынче, например, меня особенно давит одно давнишнее воспоминание. <...> А между тем надобно от него отвязаться. Таких воспоминаний у меня сотни; но по временам из сотни выдается одно какое-нибудь и давит. Я почему-то верю, что если я его запишу, то оно и отвяжется». Следовательно, в момент «записыванья» подпольный выходит за рамки дискурса подполья, не случайно «записыванье» он называет «работой» («...мне скучно, а я постоянно ничего не делаю. Записыванье же действительно как будто работа»), подполье же является для него символом инерции и ничегонеделания. К концу «записок», напомним, из них рождается «повесть», «литература», содержанием которой для самого «записчика» является «исправительное наказание»; герой отчетливо вступает на позицию автора и оценивает себя-персонажа как «антигероя». И также не случайно резко отрицательную оценку получает здесь подполье — антитеза «живой жизни» и заместитель реальности: изнутри голоса подпольного человека начинает звучать голос автора, Достоевского, ибо сам парадоксалист в процессе письма стал автором завершенной литературной формы, т.е. сравнялся с «большим», настоящим автором (сравнялся, но не отождествился: в финале следует «приписка» от собственно автора-повествователя, напоминающего, что «этот парадоксалист» — его персонаж). Такова эволюция подпольного: героя, рассказчика и фиктивного слушателя своей истории, скриптора-нарратора и, наконец, автора. И помимо специальных религиозно-идеологических объяснений Достоевского, даваемых им позднее («Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его...»), а также скрыто в присутствовавших в первоначальном, предназначавшемся для журнале финале повести, эта эволюция достаточно показательна, ибо манифестирует и трагическую обреченность подполья, и способ выхода из него. Посмотрим теперь, каково же содержание эволюции подпольного, обрисованной нами пока контурно и формально.
На протяжении первой части повести существование-дискурс подполья и в подполье рассматривается героем-рассказчиком как норма жизни «порядочного человека» девятнадцатого столетия — при остром осознании, однако, того, что эта норма аномальна, ибо вытекает из призрачности, некоей вымышленности топоса Петербурга, как и всего исторического места «цивилизации» в развитии человечества (см. тезис о болезни сознания «развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия <...> имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре»). В соответствии с этим дискурс подпольного носит подчеркнуто извращенный, конфронтационный по отношению к миру характер. Как у многих героев-идеологов Достоевского, это намеренно «плохой стиль» и «дефектный дискурс», которые, по О. Хансен-Леве, стали «новыми приемами авангардистской фазы реализма», специфичной для Достоевского еще в 1840-е гг. (Хансен-Леве О. Дискурсивные процессы в романе Достоевского «Подросток» // Автор и текст: Сб. ст. СПб., 1996. Вып. 2. С. 232). Согласно характеристике того же исследователя, дискурс большинства героев писателя, выступающих рассказчиками себя и своей жизни, имеет апофатический характер (Там же. С. 233). Апофатизм означает отрицательный путь познания Божества, возможность приблизиться к Непознаваемому через отрицание всех знаний посюстороннего мира и тьму полного неведения; ведет начало от сочинений Дионисия Ареопагита, утвердился как основа в богословской традиции Восточной Церкви). Это согласуется как с известным представлением самого Достоевского о том, что «человек есть тайна», так и с определением Бахтина: подпольный стремится «непременно сохранить за собой последнее слово», т.е. спрятать его, чтобы не допустить «утечки» и деформации.
Апофатизм речи подпольного парадоксально проявляется в том, что он последовательно переименовывает как объекты своей речи, так и ее предполагаемых субъектов — осуществляет акты своего рода деноминации. Так, себя он именует «больным», «злым» и «непривлекательным человеком », в прошлом — «злым чиновником», «болтуном», «лентяем», каждый раз, по принципу апофатики, совершая обратный жест и отказываясь от данной дефиниции (я — не то, что сказано: «Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым»). Кроме того, он стремится заместить называние себя в речи некими определительными конструкциями: «порядочный человек», «развитый человек», «усиленно сознающая мышь», «образованный человек девятнадцатого столетия», «сознающий человек», «джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией», «просвещенный человек», «трус и раб» и т.д. Все эти формулы сам герой резюмирует так: «мой приятель — лицо собирательное». Он говорит о себе, говоря о другом, создает образ собственного «я», апеллируя к обобщенным конструктам, которые, по его же собственной логике, не имеют смысла, ибо соответствуют законам мышления этого мира. Соответственно тому многократно переназываются оппоненты и враги подпольного человека — все, другие: это и «деятель» — существо «по преимуществу ограниченное», «дураки и негодяи», «непосредственные люди», «нормальный человек», «люди с крепкими нервами», «иные», «благонравные и благоразумные люди, такие мудрецы и любители рода человеческого», под которыми имеются в виду просветители и рационалисты (контекстное наполнение), «романтики» разных национальностей и т.д. Все они выступают в обобщенном качестве «другого» как собеседника, адресата и подразумеваемого читателя дискурса подпольного. Наконец, по этому же принципу идет варьирование мотива законов природы («законы арифметики», «стена»), за выступлением против которых стоит, о чем писал еще Л. Шестов, восстание подпольного против необходимости и, следовательно, разума. Переименования выстраиваются в «дурную бесконечность», ибо могут быть развернуты, нанизаны, словно на нитку дискурса подпольного, сколь угодно много и долго. Истина умалчивается, тонет в «болтовне».
Однако именно этот обвал мнимо «катафатических» (т.е. «положительных») определений в дискурсе подполья служит задаче неназывания, замалчивания как исходных мотивов восстания подпольного человека, так и его цели, а также последней инстанции, к которой он обращается. Эта последняя инстанция, по Бахтину, — «третий» в любом диалоге: не просто «слушатель, свидетель, судья», но «нададресат», «абсолютно справедливое ответное понимание которого предполагается либо в метафизической дали, либо в далеком историческом времени» (Бахтин М.М. Собр. соч.: В 7 т. М., 1996. Т. 5. С. 337). В применении к дискурсу Понимающий интерпретируется как Эйдос, образующий вершину дискурсивного треугольника или референтную компетенцию дискурса; на языке религии (а также классического типа сознания XIX в.) эйдос именуется Богом.
Отсюда дискурс подпольного интерпретируется как бесконечно длящаяся тяжба с прямо не названной, но многажды переименованной и замещенной «другими» третьей инстанцией — Богом. Обратим в этой связи внимание на то, что первоначальное название повести Достоевского — «Исповедь», а исповедь, что называется, по определению предполагает обращенность к Богу, самораскрытие души перед Ним, когда священник (т.е. «любой другой») — лишь посредник. Дискурс исповеди уходит в бесконечность апофазиса, поскольку глубины души видит (и слышит) лишь Бог. «Болтовня» подпольного полифункциональна: она запутывает и ловит на противоречиях «другого», но она же и апофатически застилает — причем не только для другого, но подчас и для него самого — невыразимое. Подпольный никогда не может забыть Дара и Дарящего, но и принять их он не в силах: об этом, например, с прямотой очевидности свидетельствует история с Лизой, излагаемая во второй части повести. И потому исповеди всех героев Достоевского, а не только подпольного, становятся актами садомазохизма, они происходят в форме «дефектного», извращенного дискурса, и исповедь такого рода «никогда не добьется цели» (Хансен-Леве О. Дискурсивные процессы... С. 236), поскольку течение самого дискурса постоянно смещает цель в процесс. Подпольный неоднократно подчеркивает, что человек «любит только один процесс достижения цели, а не самую цель». Завершение исповеди требует принятия ответного дара, — а его бежит подпольный человек, однако, как было сказано выше, его исповедь / дискурс завершается, когда он встает в позицию автора: в финале повести происходит смена дискурсной, чисто речевой стратегии на нарративную, которую в конце первой части предвосхищает смена повествовательной инстанции (когда рассказчик становится нарратором-скриптором, т.е. пишущим свою «повесть»).
Подпольный постоянно стремится заместить в своей речи некие содержания, прямо не называемые им и невыразимые, иными, образными комплексами: идеал социальной гармонии предстает в его дискурсе как «хрустальный дворец», системой речевых эквивалентностей подпольного приравниваемый к «курятнику» и «капитальному дому», его тоска, печаль и непризнаваемые угрызения совести обозначаются как «мокрый, желтый, мутный» снег, а, скажем, тяга к господству и обладанию прочитывается им самим как «игра» — «впрочем, не одна игра...»; (типичный случай «проговорки» подпольного). Дискурс имитирует живое общение; вечно переживаемое страдание становится эквивалентом неисполнимости дара, а наслаждение от страдания заменяет его принятие и завершение исповеди. Глубинное (на уровне «бессознательного») осознание неэквивалентности сознания языку, «предзаданность» нам последнего понуждает подпольного как к нескончаемой «болтовне», так и к умолчанию об истине, которую он стремится представить такой, какая она нужна ему самому, какая соответствует его нуждам и потребностям.
Для подпольного собственно жизнь сосредоточена в подполье, а подполье выражает себя в его «дефектном» дискурсе. Речь замещает (становится «субститутом») жизнь, ибо сознание, в его представлении, противостоит действию: подпольный выбирает не действие, не так называемую «реальную» жизнь, но — сознание, «жизнь» которого для него сосредоточена в языке. Языковая дискурсия в подполье заменяет и замещает реальное действие в мире. Подпольный отказывается от практического, натурального действия, по его мнению, «непосредственный деятель», принимающий мир как он есть, ограничен и туп, — и предпочитает действие языка, ибо в отношении сознания оно оказывается всегда запаздывающим, всегда на полшага (по правилу инерции) отстающим, различающимся с актом сознания. В процессе его суетливо мельтешащей, но, как мы говорили, апофатической речи «местом» неназываемого, невыразимого как раз и оказывается возникающий промежуток между сознанием и речью, пониманием и выражением.
Само запаздывание речи в отношении к мгновенному акту сознания позволяет продлять время и, следовательно, бесконечно пролонгировать дискурс подполья, переводить его в экзистенциальный план, редуцированный от всех конкретных социальных, исторических, природных «привязок». Время подполья подменяет и вмещает в себя всю протекшую жизнь человека, а, следовательно, реальное, физическое время здесь весьма условно, важна лишь пропорция: реальные двадцать лет подполья кратны сорока и, значит, могут быть ими подменены (значимый в этом контексте штрих: фиксируя свой физический возраст и утверждая, что «дальше сорока лет жить неприлично», подпольный в запальчивости кричит: «Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу». Цифра «пятьдесят» пропускается; хотя далее: «До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!.. Постойте! Дайте дух перевести...»). Отсюда, осуществляя свой «дефектный» дискурс, подпольный человек, по выражению Хансен-Леве, достигает «освобождения речи» (Хансен-Леве О. Дискурсивные процессы... С. 234), а освобождая речь, он освобождает себя: производит редукцию себя и своего существования.
Вся первая часть «Записок из подполья» — неиссякаемый поток «болтовни», оформляющей исповедь-дискурс подпольного, — преследует задачу тотальной редукции от всех законов этого мира — законов объективного, ставшего без него, предъявляющего к нему лишь бесчисленные требования. Жизнь подпольного, как она рисуется им, дублирует этот речевой процесс редукции рядом последовательных, хотя с точки зрения закона и нормы весьма сомнительных, освобождений: получив небольшое наследство, он уходит со службы, да и раньше бесконечно презирал ее; ужин с однокашниками, описанный во второй части, освобождает его от последнего «атавизма» дружеских связей, оскорбление Лизы — от остатков человечности; к моменту повествования он избавляется даже от своего «мучителя» и провокатора живого дискурса (тогда еще возможного), слуги Аполлона.
Однако последний и исходный пункт его отрицания — законы природы и логики; хотя речь его полна иррационалистического пафоса, но, приравнивая «дважды два» к «каменной стене», т.е. к законам природы, он фактически следует ведущему для XIX в. тезису о тождестве бытия и мышления. Подпольный идентифицирует природу и логику (субъективно производимая им, но находящаяся в русле философии прошлого столетия эквивалентность) и так стремится редуцироваться от закона как такового, как «чистого» требования к личности.
В ходе процедуры «вынесения за скобки» законов природы подпольный движется к некоему непознаваемому, неназываемому ядру своей личности, ибо индивидуальность для него, безусловно, более приоритетна, чем мир (по его словам, каприз человеку наиболее выгоден, «потому что во всяком случае сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность»). Идя по линии войны с законами природы, человека он неоднократно называет «животным» и просто «существом», каприз же соотносит с индивидуальностью и личностью. Однако ни одно из этих имен не исчерпывает его «я», его чистой субъективности, разъятой на части и переназванной, но не исчезнувшей, а укрепившейся от редукции еще более. Это «я» как раз и проявляет себя в потоке речи (в «болтовне»), в «чистом» дискурсе, и, отстраняясь от всех причин и оснований, оно обнаруживает себя в пустоте, перед «ничем».
Однако ничто и пустота, которые подозревает в мире подпольный и которым он же не склонен доверять, означивают в его дискурсе чистое бытие творящей воли — «творение из ничего», произведенное помимо воли и желания самого человека и «подаренное», отданное ему (не случайны многочисленные связи содержательной стороны рассуждений подпольного с философией А. Шопенгауэра). Мир случился и постоянно случается без него — вот, пожалуй, главный пункт несогласия подпольного. Миру он противопоставляет реальность своего дискурса, реальность языка, в которой возможное и желаемое, только мыслимое предстают как действительное. Он соблюдает некоторую корреляцию между этой реальностью и миром: во второй части повести описывает, как добился-таки нужного эффекта — не свернул перед обидчиком-офицером, встреченным им на Невском, но в его собственном изложении этот физический поступок надрывен и мизерен, реальность языковой фантазии несравненно масштабнее и интереснее. Бесспорной представляется эволюционная связь — в масштабах творчества Достоевского — «подпольного» типа с «мечтателем», тем более что связь эту восстанавливает и сам герой «Записок из подполья». Однако если мечтатель заменяет реальную жизнь чистой фантазией, виртуальным миром художественных образов, то подпольный живет в мире языка. В «мире» господствует закон, в «реальности» подпольного — каприз, хотенье.
Итак, исходя из всего предыдущего, очевидно, что подпольный претендует на авторско-демиургическую роль в отношении мира. В своем речевом дискурсе он заступает место Бога, творящего мир, но бытийствующего в реальности. Подпольный созидает свою реальность речью: речь для него эквивалентна действию. Само же «замещение» Бога происходит по тому же, в сущности, принципу, по которому подпольный заступает место «других», сочиняя их ответные реплики и тем самым творя из адресатов (из реальности дискурса) голоса своих возможных оппонентов. Мир созидался творящей волей «неизвестно» кого, но — кого-то, фактически мир — осколок реальности, чья-то игра (ср. образ «дьяволова водевиля» в «Бесах»), и подпольный затевает свою «языковую» игру, в которой допустимо «шулерство» — «кукиш в кармане», пинок «ногой», мазохистский акт («самого себя <...> посечь») и т.д.; концепт «игра» определяет также его отношения с Лизой во второй части произведения.
Решающие события по осуществлению и проверке этой своеобразной языковой утопии подпольного, развернутой им в исповедальном слове первой части, совершаются во второй части повести. В плане хронологии вторая часть предшествует первой, но логически является ее продолжением, ибо для сознания нет времени, оно само определяет себя во времени. В конце первой части подпольный становится нарратором — повествовательным субъектом своего дискурса, т.е. уже автором, хотя вся полнота авторства, подразумевающая принятие ответственности, дается ему лишь в конце второй части. В философском монологе первой части подпольный — демиург реальности, из которой он лепит даже не мир, а миры: миры «подполья», «непосредственных деятелей», «хрустального дворца» и/или «капитального дома», «каприза»; в них он создает эквиваленты своему страданию, которое остается ненасытимым и неискупимым, — и, как всякий творец, получает от этого бездну наслаждения. Но речевая действительность для Достоевского, автора XIX в., не может служить окончательным заместителем реальности: необходима решительная апробация «теоретического», «умственного» эксперимента героя на практике (по этой схеме, как известно, выстраиваются все зрелые произведения писателя). Поэтому во второй части повести подпольный пытается слепить свой космос, свой мир из хаоса «живой жизни» — из той неязыковой, предметной реальности, что окружает его, как и любого человека, в мире. Своим языком и сознанием он пытается придать ей форму, вне которой картина мира не может быть создана, однако оказывается, что эта картина созидается лишь совокупными усилиями многих и что, даже сумев победить «других», он оказывается беспомощен перед собственным созданием — поистине как Господь Бог (как склонен всуе думать порой человек).
К концу первой части повести происходит очевидная смена эмоциональной доминанты, настроения повествования. Агрессия обличений героя исчерпывает себя, в его слоге появляется элегическая тональность, и во второй части подпольный — как рассказчик-герой своих «записок» — конструирует их по жанровой модели психологической повести, утвердившейся в ту пору в русской литературе. Если в первой части сюжет самосознания подпольного разворачивается синхронно (горизонтально), то во второй появляется диахронический аспект, без которого психологический роман невозможен, — история, генезис личности подпольного. При этом немногочисленные сведения о себе (в частности, о своих школьных годах и времени службы), которые сообщает подпольный человек, дополняются богатым литературным контекстом произведения, включая как тот, что сам герой вводит в текст записок, так и тот, что способен прочесть и расшифровать читатель, т.е. контекст собственно авторский: не «записок» подпольного, но произведения в целом (таковы, в частности, сюжет дворянской литературы о «лишнем человеке», а также «повести о бедном чиновнике», трансформированной самим Достоевским еще в 1840-х гг.).
Во второй части произведения состояние страдания делается предметом личной рефлексии подпольного и ведущим модусом психологического портрета его личности. И если в первой части подпольный сам «сочинял» реплики «других», то теперь он постоянно несет на себе бремя чужих взглядов, речевой дискурс отчетливо меняется на визуальный, наполняется телесностью жизни («В должности, в канцелярии, я даже старался не глядеть ни на кого, и я очень хорошо замечал, что сослуживцы мои не только считали меня чудаком, но — все казалось мне и это — будто бы смотрели на меня с каким-то омерзением» и т.д.). Говоря об отвращении к своему лицу, герой объективирует свое завышенное представление о себе (следующее из идеала «прекрасного и высокого») как взгляд не «другого», но «чужого» : «Теперь мне совершенно ясно, что я сам вследствие неограниченного моего тщеславия, а стало быть, и требовательности к самому себе, глядел на себя весьма часто с бешеным недовольством, доходившим до омерзения, а оттого, мысленно, и приписывал мой взгляд каждому. Я, например, ненавидел свое лицо, находил, что оно гнусно, и даже подозревал, что в нем есть какое-то подлое выражение...». Чужой для него — безличная общность, «все», потенциальные враги и гонители («Я-то один, а они-то все »). Свою противоположность миру «всех» он далее обозначает как романтическое состояние личности и дает запоздалую рефлексию («одно отступление») на свой, чисто русский, романтизм, а вспоминая дальнейшие события жизни, показывает, как сам действовал и мыслил по романтическому канону (таков его односторонний поединок с офицером, таков и стиль осмысления им себя в эпизоде встречи с однокашниками).
В создании своих записок герой ориентируется на современные ему литературные каноны. Объектом его полемической ориентации выступают стихи Некрасова с центральным образом лирического героя-разночинца, а через него — весь жизненно-литературный сюжет демократической литературы о спасении невинно погибшего «созданья». Но в ходе размышлений, предваряющих фабульные события его истории, подпольный (сам не желая того: здесь за героем «просвечивает» автор) устанавливает генеалогию главного героя-«спасателя», фигурирующего в упомянутом сюжете, и связывает его с героем-романтиком. «Реализм» демократической литературы разночинцев оказывается в контексте его литературных ассоциаций оборотной стороной «романтизма»: по существу, это единый тип сознания, избегающий страдания, предпочитающий действие думанью.
Таким образом, литератуpa рассматривается подпольным как «свое», хотя и «другое» пространство личности («другого как другого » он не знает); поэтому, обдумывая себя и свое общение со «всеми» в литературных моделях, он осуществляет «освоение» «чужого», превращает его в просто «другое» как свое. Перерабатывая «чужое» в «свое», литературу — в собственную жизнь, он делает литературность некоей оценочной меркой, тут же подвергая ее сомнению и осмеянию («И т.д., и т.д., и т.д.» в конце некрасовских строчек, взятых в качестве эпиграфа; отсылки к «языку литературному», на котором «у нас» только и можно разговаривать «о пункте чести»; его дуэльные намерения на вечеринке, посвящены проводам Зверкова, и т.п.). Казалось бы, здесь всецело торжествует принцип «трагикомической карнавализации», о котором пишет Хансен-Леве в связи с первой частью повести (Хансен-Леве О. Дискурсивные процессы... С. 234): «лазеечное» слово подпольного, его «дефектный» дискурс карнавализируют всю русскую литературу, как предшествующую, так и современную герою. Но меняется внутреннее качество карнавализации: как и прежде, она осуществляется не в гармонически цельном, а в расколотом сознании человека из подполья, однако во второй части повести она сопровождает его жизненный путь, выступает формой реально-бытового, а не только языкового поведения героя (как в первой части) и потому оборачивается не освобождающе-очищающей, катарсической стороной, но стороной истерического надрыва. «Жало» и пафос этой карнавальной аффектации подпольного в конечном итоге обращаются против него самого.
Собираясь на вечер с однокашниками и прекрасно понимая неуместность своего присутствия среди них, подпольный тем не менее едет в ресторан, движимый не просто чувством противоречия (ср. из первой части: «Печенка болит, так вот пускай же ее еще крепче болит!»), но — тайной надеждой сделать «чужих» «другими» для себя и тем разделить свое страдание на эквивалентные части, осуществить его перенос. Он ждет этого вечера в предвкушении «радикального перелома» в жизни и, как мы знаем из последующего развития сюжета, получает его, хотя, естественно, не в ожидаемой форме. Все поведение подпольного на вечере, данное в его собственном описании, свидетельствует о фундаментальном законе, которым неосознанно руководствуется его личность интроверта (психологический признак личности героя; ранее речь шла о том же законе, но вытекающем из его языковой, дискурсной личности), — признании взаимозаменяемости, взаимообращенности мысли, выраженной во внутренней речи, и живого действия. Казалось бы, он поминутно совершает движения, обратные намерениям: «Да что вы меня экзаменуете! / Впрочем, я тут же назвал, сколько получаю жалованья»; «"Сию минуту ухожу!.." / Разумеется, я остался»; «"Вот теперь бы и пустить бутылкой во всех", — подумал я, взял бутылку и... налил себе полный стакан». Но дело в том, что живое физическое действие — это тоже реплика в диалоге, который подпольный постоянно ведет внутри себя, так же как его неосуществленная, недовыполненная в поведенческом жесте, но проговоренная про себя интенция расценивается им как эквивалент действия. Аналогично подпольный вел себя в речевом дискурсе первой части повести — и одерживал победы над воображаемыми собеседниками и оппонентами. Среда не «других», а «чужих», среда жизненного, не речевого общения оказывается более вязкой, она поглощает его интенции и не дает желаемого ответа. Он словно человек, долгое время проживший вне законов земного тяготения и теперь вынужденный строить свое поведение в земной, утяжеленной атмосфере. Сформулированный ранее закон инерции руководит им, когда он ходит по кругу, «все по одному и тому же месту», мимо весело беседующих товарищей, — однако теперь не получает желанного удовлетворения, и мысли о «наслаждении страданием» у него здесь не возникает.
Погоня за «обидчиками» по заснеженным улицам Петербурга строится как неожиданный отлет от реальности мира и возвращение к своей, воображаемой, литературно-фантастической реальности, протекающей в потоке внутренней речи подпольного (меняется его нарративная функция: из героя-рассказчика он становится здесь «чистым» повествователем). «Изъятость» подпольного из мира подчеркивается сдвигом во времени: в ресторане он «остался на минуту один» — всего на минуту! — и тут же «стремглав» бросился прочь, взял извозчика и пустился в погоню. Однако нагнать Зверкова с компанией ему так и не удалось, а сама кажущаяся стремительной поездка вместила в себя развернутую историю мщения, во всех деталях продуманную подпольным. «Целый вихрь кружился в моей голове» — вихрь со-возможностей бытия, которые он воплощает в последовательном сюжетном развитии своей истории. Из физической «минуты» вырастает веер параллельно текущих времен: точно не определенного времени поездки и времени истории, мгновенно создающейся в ответ на обиду и униженность. Физическое время замещается здесь временем сознания, а измеряется нарративным циклом.
Ритм рассказа отмечает бешеное «Погоняй!», обращенное к «ваньке», после каждого окрика следует новая серия этой «истории с продолжением», которая завершается отчаянным чувством стыда за собственную вторичность и, вновь, физическим жестом, эксплицирующим доведенное до предела страдание: «И вдруг мне стало ужасно стыдно, до того стыдно, что я остановил лошадь, вылез из саней и стал в снег среди улицы. Ванька с изумлением и вздыхая смотрел на меня». Однако романтическое «я» побеждает исповедальное: « — Нет! — вскликнул я, снова кидаясь в сани, — это предназначено, это рок! погоняй, погоняй, туда!». Нагнетание роковой неизбежности переходит в окончательное решение: «Я <...> решился на пощечину и с ужасом ощущал, что это ведь уж непременно сейчас, теперь случится, и уж никакими сипами остановить нельзя ». Но вновь вязкость среды реального мира поглощает намеченное, созревшее в сознании и искривляет траекторию неизбежного: попав в публичный дом, подпольный «в недоумении» обнаруживает, что «они, разумеется, уже успели разойтись», а затем встречается с Лизой.
Начало шестой главы, где описывается выход подпольного из «полузабытья», кинематографически четко и фантасмагорично (характерно, что само сближение с Лизой он «целомудренно» — если к подпольному вообще применимо это слово — опускает, лишь потом фиксируется «отвратительная, как паук, идея разврата»). Сначала к герою возвращается слух: он слышит хрипение часов («будто кто-то душил их»), затем — зрение. Тусклый огарок свечи (символичная лейтмотивная деталь Достоевского, всегда указывающая на важность и сокровенность описываемого события) «совсем потухал <...>. Через несколько минут должна была наступить совершенная тьма». Но прежде подпольный успевает увидеть Лизу: она возникает перед ним как подлинно и абсолютно чужое, инородное существо, въяве воплощающее идею хаоса : «Вдруг рядом со мной я увидел два открытые глаза, любопытно и упорно меня рассматривавшие. Взгляд был холодно-безучастный, угрюмый, точно совсем чужой ; тяжело от него было. <...> Как-то неестественно было, что именно только теперь эти два глаза вздумали меня начать рассматривать». Холод взгляда отталкивает и рикошетом возвращает подпольному «тоску и желчь», которые «снова накипали» в его душе и «искали исхода». А далее визуальное соприкосновение этих двоих рождает (буквально рождает!) нечто третье : «Угрюмая мысль зародилась в моем мозгу и прошла по всему телу каким-то скверным ощущением, похожим на то, когда входишь в подполье, сырое и затхлое». Не так ли рождался мир, сумрачный земной космос в древних гностических учениях?..
Подпольный не раскрывает содержания «мысли», самостоятельно зародившейся и «прошедшей» по его телу: он камуфлирует ее досужим рассуждением об «идее разврата». Но эта «мысль», как некое «третье», растет и развивается по ходу его дальнейшей беседы с Лизой; это не просто новое знание или понимание чего-то о себе, об отношениях с миром: «третье» возникает и растет как онтологическая сущность — замысел-интенция, воплощенная, овеществленная в статусе сущего уже в момент рождения и теперь настоятельно требующая жизненного пространства. Его колыбель — «подполье»: хаос всегда есть под обычной земной действительностью (ср. у Тютчева: «Под ними хаос шевелится»), и в это подполье — метафизическое, экзистенциальное, мифологически-буквальное — спускается теперь герой. Отсюда первую часть его записок, хронологически относимую к более позднему периоду жизни, можно рассматривать как реализацию в нем «угрюмой мысли», как ее победное шествие по «телу» человека, в качестве эквивалента которого в первой части выступает его текстовой дискурс; эта «мысль», имеющая онтологический статус, и противостоит в дискурсе-исповеди подпольного Богу.
Весь последующий разговор подпольного с Лизой происходит во тьме; их голоса, их слова, лишенные лиц («Свечка совершенно потухла; я не мог уже различать ее лица»), несут друг другу ложь и зло. Во тьме подпольный движется на ощупь: «Как жалел я, что не мог разглядеть ее глаз», руководствуясь слухом («Я слышал ее глубокое дыхание») и собственной интуицией, которая в целом помогает ему верно определять реакцию слушателя, но иногда подводит (« — Чтой-то вы... — начала она вдруг и остановилась. / Но я уже все понял: в ее голосе уже что-то другое дрожало, не резкое, не грубое и несдающееся, как недавно, а что-то мягкое и стыдливое <...>. / — Что? — спросил я с нежным любопытством. / — Да вы... / — Что? / — Что-то вы... точно как по книге, — сказала она, и что-то как будто насмешливое вдруг опять послышалось в ее голосе. / Больно ущипнуло меня это замечанье. Я не того ожидал»). Лиза — теперь как просто «чужой» (ибо так подпольный воспринимает «всех»), как объект его манипуляций — оказывается беззащитна перед риторикой литературно оснащенного слова подпольного. Весь свой диалогизирующий поединок герой выстраивает по известным литературным стандартам (ведь литература для него — «другое как свое»), вызывающим клишированные эмоциональные реакции воспринимающего. Он проигрывает как по нотам ненавистный ему демократический сюжет о спасении проститутки — и убеждается в его справедливости, ибо Лиза — «наивный» читатель и слушатель, — в отличие от подпольного, полностью доверяет художественному слову и вживается в него по линии ситуативного сходства с собой.
Беседа с Лизой со стороны подпольного полифункциональна. Чисто психологически он стремится компенсировать поражение в общении с однокашниками, больно ранившее его самолюбие, и доказать миру возможность своей власти над ним. Но постепенно, входя в роль активного собеседника, ведущей стороны диалога, он принимает на себя позицию автора и создает целый сюжет настоящей и будущей жизни Лизы. Как автор, он предугадывает ее «читательские» реакции и стремится выстроить их; исходя из своего, сугубо литературного, знания жизни и типичности ситуации девушки, он в общем верно определяет ее предысторию и попадает на «больные места», делая их опорными точками своего повествования (безобразность продажной любви и жажда истинного, сердечного чувства, обделенность родительской любовью и мечты о семейном счастье, страх будущего и ужас перед смертью). В целом этими опорными точками истории, создаваемой подпольным, выступают обычные человеческие чувства и основные ситуации человеческой жизни, ее метасюжет экзистенциален, хотя и облачен в содержательные формы реалистичной литературы середины века (в основном натуральной школы). Целевая направленность «произведения» подпольного совпадает с традиционным, идущим от Аристотеля представлением о назначении литературы и, в частности, трагедии — вызвать переворот в душе «читателя», мощное чувство сострадания и протеста. Стилистика же его рассказа выдержана в духе «сентиментального натурализма» (термин Ап. Григорьева) и откровенно дидактична, будучи ориентирована как на ведущую антропологическую идею натуральной школы о первичности и всеобщности «натуры», родовой сущности человека, так и на скрыто травестированные подпольным христианские представления о бессмертии «души» («Подумай только: что ты здесь отдаешь? что кабалишь? Душу, душу, в которой ты невластна, кабалишь вместе с телом!»).
Но подпольный — не простой автор-повествователь, он еще и режиссер, ведущий «игру» по правилам «театра переживаний». Результатом и ценой игры является человеческая жизнь. Подпольный одерживает победу, однако сама его победа амбивалентна. Он восстанавливает в Лизе попранное человеческое достоинство, становится воскресителем ее души, но и для него, и более всего для автора это не его единоличная заслуга: уходя от Лизы, герой «измучен, раздавлен, в недоумении» — он сам не ожидал подобного результата. Это победа правды жизни, творимой искусством, над жизненными же ложью и обманом, торжество просветительской концепции литературы, актуальной для всего XIX в. и основанной на идее неистребимости живой души человека. Однако если мы учтем «гнусные» цели подпольного, то окажется, что исполнение литературой своей очистительной миссии ставится здесь на службу «нравственному разврату», а сам подпольный травестирует, снижает и прагматически использует и принципы художественности, и возникающую эстетическую эмоцию, и — более того — христианские, общечеловеческие ценности. Тем самым «цель» (просветительская задача) искусства отрывается от его содержания и способов художественной выразительности; предметом скрытой рефлексии «большого» автора и читателя всего произведения Достоевского становится феномен искусства как таковой (или феномен «прекрасного и высокого»), который сам по себе релятивен, может нести как зло, так и добро — подобно «красоте» в размышлениях героев последующих романов писателя.
«Но истина уже сверкала из-за недоумения. Гадкая истина!» — признается подпольный в итоге всего произошедшего. Казалось бы, он полностью достиг своей цели: покорил «чужого», всецело подчинил его своей власти: «Не объясняя мне ничего, — как будто я, как какое-нибудь высшее существо, должен был знать все без объяснений, — она протянула мне бумажку» (имеется в виду письмо студента). Однако в действительности герой, неожиданно для себя, достиг иного эффекта, гораздо большего (еще и поэтому он «измучен, раздавлен, в недоумении»). Посредством сочинения истории, приняв на себя роль автора-демиурга, он из одной языковой, дискурсной реальности — слова и голоса — сотворил новый мир; не случайно эта новая, воскресшая Лиза сравнивается с ребенком: «Так смотрят дети на тех, кого очень любят и у кого чего-нибудь просят». Из существа, абсолютно ему инородного и несущего печать хаоса, Лиза превратилась в «другое» — но не «другое как свое», а подлинно «другое как другое » («Глаза у ней были светло-карие, прекрасные глаза, живые, умевшие отразить в себе и любовь, и угрюмую ненависть»). Можно констатировать, что демиургический акт подпольного увенчался полным успехом: эта женщина теперь — не «фортепьянная клавиша», не «органный штифтик», а та самая личность и индивидуальность, к защите которой взывал герой в первой части повести. Недаром, когда воскресение уже состоялось, является свет: «Вдруг я ощупал коробку спичек и подсвечник с цельной непочатой свечой».
Почему же истина «гадкая»? Ответ в общем и целом очевиден: подпольный повторил дело Бога, будучи вдохновляем идеей сатаны, «угрюмой мыслью», родившейся от соприкосновения с хаосом и приведшей его в подполье, окончательное и бесповоротное. Он подменил цель, или «исходную причину», говоря его же языком; надел маску не просто героя-спасателя, но творца вселенной человеческой души, присвоив чужие права и заранее отказываясь от ответственности — отнюдь не собираясь принимать дара «другого» и даже самого знания о «другом».
Неназванное, непоименованное «что-то» мучит подпольного на другой день (беспокоится его душа, совесть): «Я никак не мог с собой справиться, концов найти. Что-то подымалось, подымалось в душе беспрерывно, с болью, и не хотело угомониться. <...> Точно как будто на душе моей лежало какое-то преступление». Пытаясь понять, почему для него так мучительна мысль о вероятном приходе Лизы, он, наконец, проговаривает «истину»: «"<...> Скверно уж одно то, что она увидит, например, как я живу. Вчера я таким перед ней показался... героем... а теперь, гм! Это, впрочем, скверно, что я так опустился. Просто нищета в квартире. <...> Да не в этом главная-то скверность! Тут есть что-то главнее, гаже, подлее! да, подлее! И опять, опять надевать эту бесчестную лживую маску! .." / Дойдя до этой мысли, я так и вспыхнул...». Далее герой оспаривает произнесенное: «Для чего бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчера искренно», но ему самому понятно, что этот «обратный жест» ложен. «Истина» вновь прорывается, когда он в запале кричит Лизе: «Я уж ненавидел тебя, потому что я тебе тогда лгал. Потому что я только на словах поиграть , в голове помечтать, а на деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия». По частям, порционно открываемая подпольным «истина» многомерна: она — в обольщении и гордыне, в том, что, совершив акт творения, он пасует и отказывается нести ответственность за сотворенный космос Лизиной «человеческости», сердечности и ее свободного дарения, он боится ее любви и открытости, ибо действительно не готов к диалогу с «другим». Однако вся истина открывается ему еще позднее.
Лиза полностью разделяет страдание подпольного, берет его на себя, причем если он, как человек языка и рассудка, проговаривает свои внутренние движения и мысли в форме вполне отчетливых словесных выражений, то в обрисовке Лизы слово заменяется жестом: «Когда же я стал называть себя подлецом и мерзавцем и полились мои слезы (я проговорил всю эту тираду со слезами), все лицо ее передернулось какой-то судорогой. <...> Она вдруг вскочила со стула в каком-то неудержимом порыве и, вся стремясь ко мне, но все еще робея и не смея сойти с места, протянула ко мне руки... <...> Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и заплакала». Но отсюда нельзя заключить, что в произведении Достоевского слово и речь подвергаются девальвации, что они не несут истину. Обманом и злом выступает все последующее поведение подпольного, также данное через регистрацию внешних, телесных движений: «Глаза мои блеснули страстью, и я крепко стиснул ее руки» — и, наконец, его заключительный жест: «Я вдруг подбежал к ней, схватил ее руку, разжал ее, вложил... и потом опять зажал. Затем тотчас же отвернулся и отскочил поскорей в другой угол, чтоб не видеть по крайней мере», — жест «не от сердца», как признается он сам, «а от дурной моей головы».
Подпольный не принял Лизиного дара — ее знания о нем, ее разделенного с ним страдания ; точнее, он осуществил действие, основанное на принципе эквивалентности между «хотением» и «выгодой», попытавшись вернуть девушку на прежнюю, привычную ему позицию — «другого как своего», объекта его действий. Но поступок Лизы — то, что она выбросила из рук «синюю пятирублевую бумажку», которую подпольный «минуту назад зажал в ее руке», — перевернул его реальность, ибо доказал полноценную автономность Лизы, а значит, и равноценность ему самому («Что ж? я мог ожидать, что она это сделает. Мог ожидать? Нет. Я до того был эгоист, до того не уважал людей на самом деле, что даже и вообразить не мог, что и она это сделает . Этого я не вынес»). Только после этого открытия он способен признать ее «другость», хотя закрепить это признание ответным даром, жизненным эквивалентом акту прозревшего, открывшегося сознания он не в силах: такова инерция сложившегося образа жизни личности.
На этом перепутье подпольный и останавливается: он зависает в промежутке между осознанным знанием, закрепленным в слове (ибо выступает уже не в дискурсной, а в сугубо повествовательной инстанции — как «чистый» повествователь), и поступком — между словом и делом: «Я отбежал шагов двести до перекрестка и остановился. / "Куда пошла она? и зачем я бегу за ней? Зачем? Упасть перед ней, зарыдать от раскаяния, целовать ее ноги, молить о прощении! Я и хотел этого; вся грудь моя разрывалась на части, и никогда, никогда не вспомяну я равнодушно эту минуту. Но — зачем? — подумалось мне. — Разве я не возненавижу ее, может быть, завтра же, именно за то, что сегодня целовал ее ноги? Разве дам я ей счастье? Разве я не узнал сегодня опять, в сотый раз, цены себе? Разве я не замучу ее!"». Обратим внимание на парадоксальность его ситуации: он ответственно останавливается перед ответственностью .
Неизвестный ему дотоле опыт душевного страдания за другого и перед другим действительно меняет подпольного. Уже в сцене прихода Лизы он становится регистратором и комментатором не только своего сознания, но и движений души другого, которые он не угадывает в сомнении, боясь ошибиться (как во тьме публичного дома), а читает ясно, как книгу: позиция демиургического, монологического «автора» для него меняется на позицию «читателя» — и не только в отношении к Лизе, но и в применении к собственной личности. Потребность в любви, душевная боль, стыд и совесть прочитываются подпольным в себе и уже не замалчиваются, как прежде, но формулируются рядом с противоположными и более привычными для него чувствами («Никогда я не выносил еще столько страдания и раскаяния; но разве могло быть хоть какое-либо сомнение, когда я выбегал из квартиры, что я не возвращусь с полдороги домой?»). Одно не заменяет другого, не уравнивается по закону эквивалентности — полюсы антиномии остаются непримиренными, сосуществующими (хотя сам подпольный склонен и здесь увидеть повод к языковой игре: «А в самом деле: вот я теперь уже от себя задаю один праздный вопрос: что лучше — дешевое ли счастье или возвышенные страдания? Ну-ка, что лучше?»), но в этом, быть может, и состоит важнейший сдвиг сознания героя из подполья. Его моральный смысл может быть выражен приблизительно следующим образом: «эквивалентности» нет и не может быть в жизни — добро и зло в ней должны быть четко различены, разведены по разным, противоположным полюсам (ибо их смешение и взаимозаменимость приводит к хаосу), а «эквивалентное страдание» возможно только как свободный и равноправный выбор «другого», как акт дарения, встречаемый с полнотой ответственности.
Последний, завершающий фрагмент записок подпольного переводит его, вобравшего опыт бывания в разных дискурсных и нарративных позициях, на позицию автора. Только теперь, после пережитого опыта страдания, разделенного «другим», он способен увидеть и оценить себя как «другого» («антигероя»), он формулирует рефлексию на жанр написанного им, на пафос созданной «повести» и ее связь с современной литературой. Видимо, в знак особого доверия, своеобразной «милости» к герою, в его голос вливается голос Достоевского как автора-идеолога. По ряду пунктов взгляд подпольного и убеждения самого Достоевского начинают совпадать: концепт «живая жизнь», противопоставляемый здесь «подполью», упоминается в записных книжках и в «Дневнике писателя»; в русле идеологической позиции «большого» автора находится и изложенное подпольным резюме о «мертворожденности» представителей современной цивилизации. Образуется точка зрения, которую можно обозначить как «взгляд вместе» — автора и героя.
Но характерно, что в этом пассаже эксплицируется затаенная, упрятанная в толщу словесной дискурсии героя и в сюжетные перипетии его истории онтологические (и мифические), богоборческая по существу идея подпольного. «Мы даже и человеками-то быть тяготимся, — человеками с настоящим, собственным телом и кровью ; стыдимся этого, за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками. Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж не от живых отцов, и это нам все более и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи ». Метафизический эксперимент подпольного — его тяжба с Богом, его стремление уйти от своего, сугубо человеческого звания и призвания — решительно признан несостоятельным.
«Я» подпольного заменяется им на общечеловеческое солидарное «мы», которое уже не замещает и не подменяет его личное «я», но вбирает его в себя, присоединяя к роду, поэтому его оценка становится категоричной и безапелляционной, из нее закономерно следует: «Но довольно; не хочу я больше писать "из Подполья"». Образуется логико-эстетическое обрамление этого завершающего пассажа, где автор разделяет и весомо поддерживает точку зрения героя отсылкой к заглавию своего произведения: «...не кончить ли уж тут "Записки"?»; «не хочу я больше писать "из Подполья"». Однако в последней приписке от собственно автора-комментатора или издателя «записок» — идея завершения отменяется: «Впрочем, здесь еще не кончаются "записки" этого парадоксалиста. Он не выдержал и продолжал далее. Но нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться». Своей авторской волей Достоевский объявляет финал произведения открытым — «Записки из подполья» буквально предвосхищают все его будущие романы, а также повести 1870-х гг. («Кроткая», «Сон смешного человека»). Не снятые, не примиренные противоречия сознания подпольного остаются в силе.

Созина Е.К. Записки из подполья // Достоевский: Сочинения, письма, документы: Словарь-справочник. СПб., 2008. С. 77—88.

Прижизненные публикации (издания):

1864 — . СПб.: Тип. Рюмина и К°, 1864. Январь—февраль. I. Подполье. С. 497—529. Апрель. II. По поводу мокрого снега. С. 293—367.
1865 — Вновь просмотренное и дополненное самим автором издание. Издание и собственность Ф. Стелловского. СПб.: Тип. Ф. Стелловского, 1865. Т. II. С. 193—228.
1866 — Повесть Ф.М. Достоевского. Новое просмотренное издание. Издание и собственность Ф. Стелловского. СПб.: Тип. Ф. Стелловского, 1866. 146 с.

Уже одни слова Достоевского о том, что «подпольный» человек есть «настоящий человек русского большинства» должны были бы определить пристальный интерес к этому феномену со стороны гуманитарной мысли. Однако до настоящего времени явление это не оказывалось в сфере исследовательского интереса, соразмерного его масштабу. В меру сил восполнить этот пробел, привлекая часть творческого наследия писателя, ставится цель в настоящей статье.

Humanitarian thought must have already paid great attention to the phenomenon, defined by Fyodor Dostoevsky in his words that the “underground man” is “the real man of the Russian majority”. However, up to date this phenomenon was not involved into the sphere of research interest, proportional to its scale. The goal of the current article is to make up this deficiency, using a part of creative heritage of the writer.

КЛЮЧЕВЫЕ СЛОВА: философия, литература, человек, общество, христианство, «подполье», мораль, любовь

KEYWORDS: philosophy, literature, man, society, Christianity, “underground”, morals, love.

Жизнь и творения Достоевского могут служить объяснительным фрагментом той катастрофы, которая разразилась в России в начале ХХ столетия. Остро ощущая ее приближение, мыслитель откликался на нее тем, что во многих художественных типах исследовал в человеке духовно ущербное. Ему, очевидно, казалось, что выведение его наружу позволит лучше понять его и преодолеть. Персонажи становились реальной частью действительности, нарушая законы материального бытия, сходили с книжных страниц и обретали жизнь в человеческих личностях. В случае Достоевского воистину «вначале было слово». Слово изощренное, проникновенное и пронизывающее, часто слово больное. Сам писатель называл это «предвидением» .

Об одном из изобретенных им герое - «подпольном человеке» Ф.М. сообщал едва ли не с гордостью: «Подпольный человек есть главный человек в русском мире. Всех более писателей говорил о нем я, хотя говорили и другие, ибо не могли не заметить» [Громова 2000, 87]. Сущность и историческое место этой «подпольной» субстанции, как свидетельствует Ф.А. Степун, точно угадал Н.А. Бердяев, говоря, что большевизм «есть не что иное, как смесь подсознательного извращенного апокалипсиса с нигилистическим бунтарством» [Степун 2000, 509].

Отчего Достоевский полагал «подпольного» человека главным человеком в русском мире? Ведь болезнь и прямое указание на вырождение, которое обозначается разными вариациями этого персонажа, никак не обещают радостного завтра. Ответ следует начинать искать в личности самого писателя. Подобно разночинным хожденцам в народ из тургеневской «Нови», карликам и мужеподобным барышням, в том числе, Ф.М. с самого рождения также был человеком «ущемленным». Унижен и уязвлен он был скандалами, постоянно сопровождавшими жизнь его родителей , агрессивной обстановкой учебного класса, состоявшего на треть из поляков, а еще на треть из немцев. Не добавили душевного спокойствия беспорядочная жизнь в период учебы в Инженерном училище и мечты о будущем величии. Обухом по голове стал арест всего лишь за произнесенные в кругу товарищей неосторожные слова . Он, кажется, навсегда был оглушен объявленным и тут же (как в насмешку) отмененным смертным приговором (было ему 27 лет), ссылкой, солдатской лямкой, неудачной первой женитьбой и последовавшей тягостной семейной жизнью . Его снедала разрушающая человеческое достоинство и самою личность страсть к азартной игре, неизбывная зависть к литературным «барам» Тургеневу и Толстому, в то время как он был обречен еженощно за письменным столом отбывать литературную барщину, средств от которой хватало лишь на кусок хлеба. И так всю жизнь.

Гениальный творец, он не просто «расширил» восприятие русского мира, но, по словам Бердяева, «сменил ткань души». «Души, пережившие Достоевского, …пронизываются апокалиптическими токами, в них совершается переход от душевной середины к окраинам души, к полюсам» [Бердяев 2006, 180]. Но от «полюсов» нельзя ждать нормальности - условия здорового развития общества и человека. А Достоевский - открыватель и создатель «полюсов», в своем творчестве границ не признавал. Это, в частности, отмечал Мережковский, когда прямо писал: «Самый необычайный из всех типов русской интеллигенции - человек из подполья, с губами, искривленными как будто вечною судорогою злости, с глазами, полными любви новой, еще неведомой миру… с тяжелым взором эпилептика, бывший петрашевец и каторжник, будущая противоестественная помесь реакционера с террористом, полубесноватый, полусвятой, Федор Михайлович Достоевский» [Мережковский 1914, 24]. Эту оценку создателя «нового» человека разделял и Лев Шестов, полагавший, что Европа признала Достоевского не столько как художника, сколько как апостола «подпольных» идей [Шестов 2001, 51].

Литератора с подобными Достоевскому взглядами на жизнь и с такой судьбой до него в отечественной словесности не было. К тому же, свойственные русскому духу апокалиптические предчувствия и пророчества, причудливо уживающиеся с трезвым взглядом на действительность, в его лице нашли действительно глубокого и оригинального выразителя.

Проза Достоевского с точки зрения исследования на ее материале проблематики русского мировоззрения трудна и имеет ряд особенностей. Во-первых, изображаемые писателем герои практически лишены тех связей с миром, на которых до него всегда акцентировала внимание русская классика. Персонажи автора «Униженных и оскорбленных», живущие, за редким исключением, только в городах, не подозревают (в отличие то героев Пушкина, Гоголя, Гончарова или Толстого) о возможных глубинных связях человека с природным миром - лесом, степью, рекой, садом. Они, кажется, никогда не поднимают голову и потому не подозревают существования неба. Даже деревья для них закрыты заборами и домами. У них (в противоположность героям Соллогуба, Григоровича и Аксакова) нет забот о согласовании своих взглядов, привычек и способов жить с заветами и традициями предков: часто они люди почти безродные. Тем более, вслед за героями Тургенева, они не мечтают о краях, куда «кулички летят», не боятся домовых (часто - напротив, с нечистью общаются), не размышляют о смерти как жизни в ином мире и не заботятся о том, как умереть спокойно и достойно. Герои Достоевского почти никогда не имеют отношения к тому, что я, в частности, в связи с разбором романной прозы И.С. Тургенева, назвал «позитивное дело». Дела персонажей Ф.М., даже когда они заняты «службой» или «уроками», вряд ли можно называть конструктивными и созидающими. Персонажи Достоевского внутренне глубоко противоречивы, «pro» и «contra» в них постоянно конфликтуют между собой, а само состояние конфликта и есть их настоящая жизнь.

Значительное место в произведениях Достоевского занимают так называемые «идеальные» (от слова «идея») художественные типы, то есть сочиненные писателем для материализации любимой мысли. И это - «четвертое» измерение, добавляемое писателем к действительности, которым он хочет наделить и наделяет ее. Кстати, от этих типов исходит та духовная аура, то долженствующее морализаторство, которое, наряду с миазмами из подполья, формирует читательское мировоззрение, делает его, по определению Бердяева, «катастрофическим». При этом, если у Толстого (не менее активно практикующего творца идей, но идей морализаторских) мы находим только отдельные попытки идейного «преобразования» действительности посредством насаждения в нее таких идеальных типов как Платон Каратаев или Константин Левин, то у Достоевского это действие возводится в один из основных принципов творчества, превращается в систему.

И, наконец, последнее замечание, связанное с той ролью, которая отводится Ф.М. Достоевскому в культуре России. Сложилось так, что когда говорят о литературной сфере, то сразу называют имена Достоевского и Толстого. К примеру, известный российский исследователь Б.В. Соколов пишет: «Федор Михайлович Достоевский - не просто один из величайших русских писателей. Это тот человек, по произведениям которого весь мир судит о России, о таинственной русской душе» [Соколов 2007, 5]. Но можно ли отождествлять русскую душу с тем, что в ней обнаружил или что ей приписал Достоевский? Во многом это наблюдение, к счастью, не верно. Этой бытующей традиции способствует и разработанность в отечественной гуманитарной мысли прежде всего религиозной составляющей творчества Достоевского, равно как и «народопоклонства» Льва Толстого. Очевидно, что в отечественной философствующей литературе есть множество иных, не менее значимых вопросов и магистральных тем. Мировоззренческие системы Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Гончарова, Салтыкова-Щедрина и Лескова с точки зрения философии важны не менее, чем размышления Достоевского или Толстого, составляющие гигантское, все еще мало исследованное мыслительное пространство. Вот почему, не только ради перемены мнения о нас других народов, но прежде всего для нашей собственной пользы нам еще предстоит преодолеть этот устоявшийся в сознании, но искажающий реальность центризм. Интерпретируя известную политическую формулу, пришло время подумать о расширении фактически сложившегося в нашей культуре «двуполярного» понимания российского литературно-философского мира до «многополярного».

Термином «подпольный» человек Ф.М. принимает и утверждает собственное самоназвание, фиксирует свое отношение к миру, положение в нем. Без этого он никогда не сумел бы в столь детальных подробностях представить читателю сознание своих «подпольных» героев. «Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! …Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону» [Достоевский 1976 XVI, 329].

Говоря о «подполье» как глубинах сознания и подсознания «русского большинства», я тем самым вступаю в противоречие с той имеющейся в отечественном литературоведении традицией, согласно которой герой «подполья» - это всего лишь «книжник», «мечтатель», «лишний человек», утративший связь с народом и осужденный за это автором-шестидесятником, стоящим на «почвеннических» позициях. «Создавая «подпольного» героя, - пишет автор примечаний к V тому Е.И. Кийко, - Достоевский имел ввиду показать самосознание представителей одной из разновидностей «лишних людей» в новых исторических условиях» [Достоевский 1973 V, 376]. «…Герой подполья воплощает в себе конечные результаты «оторванности от почвы», как она рисовалась Достоевскому» [Достоевский 1973 V, 378].

«Записки из подполья», которые вначале симптоматично и точно именовались «Исповедь», как и рассказ «Крокодил», имели в литературе конкретный предмет для своего обращения. По общему признанию историков и критиков литературы им был вышедший годом ранее роман Н.Г. Чернышевского «Что делать?» . В «Крокодиле», как и в «Записках», главный герой тоже размещается автором вне божьего мира. Как помним, попав внутрь крокодила, чиновник Иван Матвеевич начинает общаться с окружающей действительностью из этого органического «подполья» так же, как общаются с миром и герои Чернышевского: посредством теорий, проектов, снов. Герой рассказа весь во власти реформаторского пыла, « …Только теперь могу на досуге мечтать об улучшении судьбы всего человечества. Из крокодила выйдет теперь правда и свет. Несомненно изобрету новую собственную теорию новых экономических отношений и буду гордиться ею - чего доселе не мог за недосугом по службе и в пошлых развлечениях света. Опровергну все и буду новый Фурье …Я изобрету теперь целую социальную систему, и - ты не поверишь - как это легко! Стоит только уединиться куда-нибудь подальше в угол или хоть попасть в крокодила, закрыть глаза, и тотчас же изобретешь целый рай для всего человечества...» [Достоевский 1973 V, 194-197]. Как мы помним, автор теории «разумного эгоизма» также был всерьез убежден в том, что беды человечества, равно как и далекие от благости отношения людей, пока еще не живущих в хрустальных дворцах, имеют причиной непонимание ими своей выгоды от следования принципам справедливости и добра. Ответ исходит от героя «подполья»: «О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а что если б его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас же стал бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая настоящие свои выгоды, именно увидел бы в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать зазнамо против собственных своих выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро? …Но ведь вот что удивительно: отчего это так происходит, что все эти статистики, мудрецы и любители рода человеческого, при исчислении человеческих выгод, постоянно одну выгоду пропускают? …Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, - вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту. …Человеку надо - одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела» [Достоевский 1973 V, 110-113].

Затеянный с Чернышевским спор Достоевский продолжает, рисуя человека из «подполья» не только в размышлениях, но и в поступках. Во-первых, «подпольный» человек отклоняет все позитивное, идущее с Запада. «У нас, русских, вообще говоря, никогда не было глупых надзвездных немецких и особенно французских романтиков, на которых ничего не действует, хоть земля под ними трещи, хоть погибай вся Франция на баррикадах, - они все те же, даже для приличия не изменятся, и все будут петь свои надзвездные песни, так сказать, по гроб своей жизни, потому что они дураки. У нас же, в русской земле, нет дураков…». Наши широкие натуры «даже при самом последнем падении никогда не теряют своего идеала; и хоть и пальцем не пошевелят для идеала-то, хоть разбойники и воры отъявленные, а все-таки до слез свой первоначальный идеал уважают и необыкновенно в душе честны. Да-с, только между нами самый отъявленный подлец может быть совершенно и даже возвышенно честен в душе, в то же время нисколько не переставая быть подлецом» [Достоевский 1973 V, 126-127].

Обобщающая характеристика «русских романтиков», это, пожалуй, в то же время и одна из характеристик человека из «подполья». Вот история героя «Записок», случившаяся с ним и его школьными товарищами. Не любили они его, а он их. Так нет же! Однажды, не выдержав одиночества, «подпольный» герой отправляется к одному из них и застает разом всю компанию, которая договаривается об устройстве обеда. Неприязненно встретили они гостя, а он, тем не менее, на их обед напросился. Что движет героем «подполья»? Не простой вопрос. Но подход к его разрешению уже намечен в романе «Игрок». Там герой надеется с помощью рулетки решить все проблемы сразу, махом: всего лишь один оборот колеса - и все изменится. «Я завтра могу из мертвых воскреснуть и вновь начать жить! Человека могу обрести в себе…» [Достоевский 1973 V, 311]. И в «Записках» - та же ключевая фраза: «Мне показалось, что вдруг и так неожиданно предложить себя будет даже очень красиво, и они все будут разом побеждены и посмотрят на меня с уважением». Разумеется, «школьные товарищи» и «подпольный» человек провели вечер в атмосфере взаимной неприязни.

Следующий поступок героя еще более показателен. Как помним, вслед за «товарищами» герой устремляется в публичный дом, но не застает их там, а вместо этого знакомится с проституткой Лизой. Разговор начинается с выпытывания Лизиного прошлого. Но очень скоро в «подпольном» человеке проснулось желание возвыситься над Лизой посредством ее принижения (вообще - возвышение не собственным возвышением, а принижением другого - излюбленный способ «подпольных» людей -в самом деле, как утверждает Ф.М., русского большинства»? - С.Н.), для чего имитирует понимание и сострадание, чтоб ударить сильнее.

Заявленная в «Записках из подполья» тема «подпольного» человека, органично продолжается в романах «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы» и «Братья Карамазовы». В связи с этой романной серией моя гипотеза состоит в том, что в названных произведениях, так же как и в шеститомной романной эпопее И.С. Тургенева, читатель прежде всего может наблюдать разные стадии развития и формы жизненного воплощения центрального героя Достоевского - «подпольного» человека. В «Записках из подполья» герой прямо заявляет о себе как о новом, возможно, центральном с точки зрения Ф.М., лице русской жизни, однако его переход от мыслей к поступкам, «материализация» его слов в действия пока были слишком незначительны. Герой «Записок» был своего рода традиционным героем-идеологом. Иное, несравненно более серьезное его воздействие на мир случается позже. Так, в «Преступлении и наказании», «подпольный» человек Рскольников решительно материализует - выводит на свет и реализует темные начала своего разума.

Делая еще одно наблюдение о природе «подпольного» человека отмечу, что в нем собрано все самое низкое, что, как полагает Достоевский, присуще человеку ХIХ столетия. И в этом смысле этот обнаруженный в России тип не только национален, но всечеловечен . Вместе с тем, «подпольный» человек - это и отражение существующего широкого петербургского социального слоя, собирательный образ «новых» людей города семинаристов и канцеляристов, самого «отвлеченного и умышленного» . Таков, без сомнения, студент Раскольников, таковы многие персонажи романов, вышедших позднее. Что же объединяет «подпольных» людей и позволяет говорить о них как об особом культурном и метафизическом типе? Обратимся к роману «Преступление и наказание».

С самого его начала обнаруживается, что Раскольников - духовный «родственник» героя «Игрока». Разрушить логику неудовлетворяющей его жизни не «постепенством» дел (на чем стоят умеренные либералы - герои Тургенева), а одним рывком, «показав судьбе язык» - его цель. Скоро, однако, оказывается, что «подпольные» люди не только отдельные личности или социальный тип, но вообще часть практически любого человека, стоит лишь покопаться поглубже. Какая-то «степень давления нравственных атмосфер», полагает Достоевский, с неизбежностью позволит докопаться до самого низменного в любом.

Раскольникова с его «подпольной» идеей в романе предваряет фигура Мармеладова, которая выполняет двоякую роль в конструировании образа центрального героя. Во-первых, своими откровениями и житейскими наблюдениями он помогает нам создать более глубокое представление и об образе бывшего студента. И, во-вторых, знакомит нас с тем, что намерен совершить Раскольников, поскольку сам Мармеладов в известном смысле нечто похожее над близкими совершает каждодневно. Вот почему при сравнении персонажей возникает вопрос: не в этом ли кроется и одна из причин сочувствия, которое Раскольников к пьянице испытывает?

Не только мыслями, но и своей манерой вести беседу Мармеладов задает то концептуальное основание, на котором в дальнейшем строит свое самооправдание Раскольников. Так, на вопрос хозяина трактира, «почему Мармеладов не служит» (иными словами, «почему живет так, как живет»), отвечает: «А разве сердце у меня не болит о том, что я пресмыкаюсь втуне?» Замечу, что и Раскольников в «обоснование» убийства старухи ставит проверку своей «особости», в том числе - и выяснение, поместится ли эта «идея» в его сознании и будет ли болеть у него сердце? Но только если Мармеладов основанием избирает чувство, то Раскольников - и чувство, и идею. Очевидно, что у обоих «подпольных» персонажей, равно как и у «подпольных» людей вообще, действие, произошедшее и произведенное на основе чего-то темного имеет только один источник и «оправдание» в их собственных глазах - его (этого темного) желанность и естественность для них самих. При этом, другие люди вообще во внимание не принимаются. И сравнивая Раскольникова с Мармеладовым, можно было бы заключить, что Родион Романович, пожалуй, и меньший злодей, чем Семен Захарыч: он чужих людей убил и притом сразу, а Мармеладов убивает своих и многократно.

«Подпольные» весьма неохотно соглашаются принять содеянное ими над другими людьми зло на свой собственный счет. Весь роман Раскольников страдает от того, что «принципа не выдержал», не «оказался Наполеоном». Ни разу, за исключением авторского финала, мы не слышим от него раскаяния в том, что он отнял чужие жизни. Да и само повествование о его так называемом раскаянии ведется Достоевским в «Эпилоге» - кратком конспективном пересказе завершающей части истории .

Избегают «подпольные» прямых нелицеприятных суждений в отношении себя самих. И вряд ли ошибкой будет предположить, что эта их боязнь от того, что за такого рода прямотой для них неминуемо последовал бы вопрос: зачем же свое грязное и темное на свет тащите, сообразно с ним поступаете и других в «выжженный след» превращаете? О своих деяниях Мармеладов говорит Раскольникову «с каким-то напускным лукавством и выделанным нахальством» и в заключение сообщает ему свою мечту о втором пришествии Христа и о неизбежном прощении его и ему подобных потому, что они сами не считают себя достойными прощения. При этом и они, грешные, и прочие «разумные», которые теперь их осуждают, «все поймут». Что же «поймут» те, кто творит зло по отношению к ближним, и те, кто это зло претерпевает? Где же в этой мармеладовской уравнительной апокалиптике место для раскаяния и покаяния? Не от этого ли - сознавая шулерское сокрытие ключевых вопросов - Мармеладов и держится «с каким-то напускным лукавством и выделанным нахальством»?

Вопросы эти имеют прямое отношение к теме «подпольного» человека, тем более, что как и в самом деле оказывается «подпольность» - признак не только деспотов и злодеев, а универсальная человеческая черта, становящаяся характеристикой отдельной личности при определенных обстоятельствах и при определенном с ее стороны моральном попустительстве.

Приступы, а иногда и припадки «подпольности» случаются и у таких вполне достойных людей, как, например, Разумихин. Вот он сопровождает мать и сестру Раскольникова и, будучи сильно навеселе, откровенничает в отношении Лужина - жениха Авдотьи Романовны: «…А мы все давеча поняли, как он вошел, что этот человек не нашего общества. Не потому что он вошел завитой у парикмахера, не потому что он свой ум спешил выставлять, а потому что он соглядатай и спекулянт; потому что он жид и фигляр, и это видно. Вы думаете, он умен? Нет, он дурак, дурак! Ну, пара ли он вам? …Петр Петрович... не на благородной дороге стоит» [Достоевский 1973 V, 156]. Однако в отличие от «подпольного», у нормального человека за приступом «подпольности» неизбежно следует осознание случившегося, раскаяние, а, возможно, и покаяние, которое с большой долей вероятности исключает подобное поведение в будущем. Впрочем, «нормальные» - редкие гости на страницах Достоевского.

Завершая краткий анализ некоторых сюжетных линий романа «Преступление и наказание», посвященных развитию темы «подпольности», отмечу следующее. Образ «подпольного» человека Раскольникова знаменателен в галерее героев писателя прежде всего тем, что этот персонаж попытался и успешно преодолел родовой порок более ранних «подпольных» людей. От мечтаний о мести героя «Записок из подполья», от психологических пыток, изобретаемых и производимых Мармеладовым, поступок Раскольникова отличается в корне. В его образе «подпольный» человек пробует себя на роль властелина мира. Да, у Раскольникова «сорвалось», «кишка оказалась тонка», но ведь попытку он все же совершил, слово и дело соединил. И отсюда, из сырого и почти не пригодного для жизни Петербурга ХIХ столетия, от него, от русского студента Родиона Романовича Раскольникова протянется незримая ниточка - сперва к отечественным «бомбистам», а затем к большевикам и прочему «подполью» века ХХ.

Роман «Идиот» начинается ночной сценой в вагоне поезда, среди пассажиров которого главный герой князь Лев Николаевич Мышкин. В детстве князь сильно болел, был признан «идиотом» и отправлен на лечение в Швейцарию. Там он выздоровел и теперь возвращается в Россию. По тому, какие персонажи окружают князя на родине с первых шагов и как они себя ведут, ясно, что это глубоко «подпольные» люди, которые, выйдя из подвалов на поверхность земли настолько освоились, что и ее начали превращать в родное им «подполье». Герои эти, главные спутники дальнейших приключений князя - молодой купец Парфен Рогожин, только что получающий огромное наследство умершего отца и чиновник Лебедев.

Но если «подпольные» люди взяты Достоевским из реальности, то князь Мышкин - вымышленный образ, созданное писателем идеальное образование, конструкция из близкие ему философских и моральных идей, в том числе и некоторых черт образа жизни Запада. То, что князь - пришелец, путешественник в чужой для него России, дает прекрасные возможности для объективного показа нравов страны: Мышкина с ней ничто не связывает и он в ней ни от чего не зависит. (В дальнейшем независимое положение князя еще более усилится получением неожиданного наследства). Князь сразу ставится Достоевским в ситуацию тесного и постоянного взаимодействия с вышедшим на свет «подпольем». В контексте романа эта коллизия имеет несколько прочтений. Это и столкновение Западного мира с растекшимся по России «подпольем». И противодействие христианства традиционному российскому язычеству . Это, наконец, подобие нового пришествия в мир Христа и его последняя битва с сатаной в образе Парфена Рогожина, названного брата Льва Николаевича.

Вагонный знакомец князя Рогожин - персонаж, отражающий многие черты русского человека. Он потомственный купец и потому фигура, тесно связанная с традициями страны. В то же время, он уже и новый капиталист, делающий деньги в современной экономической среде. Он, наконец, необразован, темен, а по своему духовному миру и образу жизни язычник. Лебедев - тоже широко распространенный отечественный тип: чиновник из мелких, разночинец, почти социальный маргинал. Оба они - плоть от плоти России и оба, завязывая отношения с князем, представительствуют «подполье», столкнувшееся с занесенным в Россию «светлым» началом. Завершает эту первоначальную личностную рекогносцировку диагноз - второе имя князя - «идиот».

Роман богат вариациями на тему подпольности. Так, о зараженной «подпольностью» героине романа Настасье Филипповне Барашковой известно, что она еще девочкой была взята в «опеку» богачом, «членом компаний и обществ», «сластолюбцем закоренелым, который в себе не властен» Афанасием Ивановичем Тоцким, решившим вырастить красавицу «для себя». Однако не смотря на свое презираемое обществом положение, Настасья Филипповна сумела поставить так, что Тоцкий начал бояться этой выросшей из ребенка женщины. Какова стала эта женщина-содержанка, что сделало с ней «подполье» и в какой мере она сама теперь «подпольный» человек? (см.: [Достоевский 1973 VIII, 31-32]).

В предложенной романом трактовке «подпольность» - это пребывание человека в первобытном язычестве, глухота к христианству и неприятие Христа, неумение или нежелание проявлять милость к ближним и дальним, прощать, изживать в себе грязное и низменное. Это, наконец, кураж и смакование собственных подлостей, психологическая игра с ними, любование своими пороками. Все это в полной мере демонстрируют «подпольные» люди, и от всего этого терпеливо и сострадательно пытается излечить их князь - христианин и «идиот».

«Подпольность» многогранна. Варварски-«подполен» увлеченный страстью к Настасье Филипповне Парфен Рогожин. Низменно-«подполен» сладострастник Афанасий Иванович Тоцкий. Трусливо-«подполен» водящий с ним дружбу отец семейства генерал Иван Федорович Епанчин, «человек умный и ловкий», который, однако на старости лет «соблазнился сам Настасьей Филипповной». Проективно и рассчетливо-«подполен» молодой человек Гаврила Ардалионович Иволгин (Ганечка), мечущийся между Настасьей Филипповной и младшей дочерью генерала Епанчина красавицей Аглаей. На всевозможные лады «подпольна» многочисленная рогожинская бесовская «свита», постепенно, по мере развертывания роковой «сцепки» князя и Рогожина перетекающая в его окружение с тем, чтобы ежечасно, как ржавчина, разъедать его самого.

Роман может служить своего рода хрестоматией, составленной из сюжетов - проявлений «подпольности» разного рода. Так, Тоцкий, дабы быть уверенным, что в канун затеянной им выгодной женитьбы от Настасьи Филипповны не последует какой-либо неприятности, предлагает ей плату в размере семидесяти пяти тысяч «за девичий позор, в котором она не виновата», равно как и «вознаграждение за исковерканную судьбу». Здесь же, в этом сюжете, рассчитывающий на согласие Настасьи Филипповны выйти за него замуж Ганя, тем не менее, в качестве «страховочного» варианта, пытается заручиться положительным ответом и от Аглаи . Вот как он сам в связи с Настасьей Филипповной объясняет свой «расчетец»:

«- Я, князь, не по расчету в этот мрак иду, - продолжал он, проговариваясь, как уязвленный в своем самолюбии молодой человек, - по расчету я бы ошибся наверно, потому и головой и характером еще не крепок. Я по страсти, по влечению иду, потому что у меня цель капитальная есть. Вы вот думаете, что я семьдесят пять тысяч получу и сейчас же карету куплю. Нет-с, я тогда третьегодний старый сюртук донашивать стану и все мои клубные знакомства брошу …Нажив деньги, знайте, - я буду человек в высшей степени оригинальный» [Достоевский 1973 VIII, 105].

В связи с четким формулированием Ганечкой цели, отмечу, что все сколько-нибудь масштабные «подпольные» люди, начиная с Родиона Раскольникова, выбираясь из мрака на свет, утверждаются на поверхности посредством «капитальной», как они полагают, цели. Для Ганечки эта цель - деньги. «На все» готов и Лебедев . А Рогожин ради удовлетворения своей «подпольной» страсти готов на убийство. В сцену первого столкновения «подпольности» и христианства купец включается со своим откровенным и примитивным желанием тут же, не сходя с места, «покорить щедростью» - купить любовь Настасьи Филипповны (см.: [Достоевский 1973 VIII, 97-98]).

«Подпольные», как правило, откровенны и даже низость свою скрывают иногда всего лишь понарошку, потому как она - низость - и есть их «оригинальность», без которой они просто были бы серой массой.

Впрочем, Лебедев и Ганечка - не самые крупные фигуры из «подпольных». Подлинный исполин «подпольности» в романе, что особенно оттенено молодостью его лет, - медленно умирающий от чахотки Ипполит Терентьев. Оценка его собственной общественной значимости и способностей такова:

«- …хотел вас спросить, господин Терентьев, правду ли я слышал, что вы того мнения, что стоит вам только четверть часа в окошко с народом поговорить, и он тотчас же с вами во всем согласится и тотчас же за вами пойдет?

Очень может быть, что говорил... - ответил Ипполит, как бы что-то припоминая. - Непременно говорил!» [Достоевский 1973 VIII, 244-245].

«Подпольный» не может не сознавать спрятанные в действительности (реальности) великие силы, которым он не может противостоять со своими претензиями на истину и величие. Эта реальность беспощадно смеется над ним. И Ипполит не может ей этого простить. Так же он не может простить и престать ненавидеть своего злейшего врага князя. Князь не заблуждается относительно «подпольного» ни в чем - видит его мерзость, но, что наиболее нестерпимо для «подпольных», все равно прощает. Именно прощение, невозможное без адекватного понимания и возвышение прощающего над прощаемым, а, значит, и лишение «подпольных» «оригинальности» - самый тяжкий удар по их самолюбию и мечтам о господстве над людьми и миром. Этого - их низведения до ранга обыкновенных ничтожеств «подпольные» перенести не в силах (см.: [Достоевский 1973 VIII, 249]).

Отчего «подпольные» ищут «оригинальности»? Причина - жажда отличиться «чем бог послал», хотя бы и низостью - лишь одна часть объяснения. Другая же - в их органическом стремлении не быть похожими, в том числе и на людей «практических», то есть имеющих положение и состояние. Чахоточный Ипполит, уже фактом своей болезни поставленный в исключительно удобное для откровенности положение (он знает, что скоро умрет, знает, что к нему испытывают сострадание и многое за его положение прощают), в пересказе одного из своих снов дает зримое представление, которое может служить образом «подпольности» - встречу с отвратительным чудовищем, походящим на скорпиона, нарочно являющимся Терентьеву (см.: [Достоевский 1973 VIII, 323-324]).

Сознавая, что в нем есть много грязного, но, тем не менее, не желая признавать это, Ипполит исключает для себя возможность самоочищения. Забегая несколько вперед, отмечу, что по Достоевскому, поступая так, Ипполит, тем самым отвергает христианский путь. Путь этот - всеобщее признание каждым собственной вины перед другими, взаимное покаяние и прощение всех всеми. В рассказе у Ипполита - в насмешку над этим идеалом написано: я «…мечтал, что все они вдруг растопырят руки, и примут меня в свои объятия, и попросят у меня в чем-то прощения, а я у них; одним словом, я кончил как бездарный дурак» [Достоевский 1973 VIII, 325].

Чтобы не выглядеть «дураком» Ипполит избирает другой выход - пытается публично застрелиться. Роман не дает однозначного ответа на вопрос, действительно ли Ипполит забыл положить капсюль или только имитировал попытку самоубийства. Это, однако, не важно, поскольку несостоявшимся поступком Ипполит еще раз подтверждает одну из характерных черт «подпольных» вообще - их способность в чем-то мелком соединять «слово» и «дело», но в крупном - неготовность идти до конца. Естественное подтверждение этого качества обнаруживает, как помним, и Раскольников, не сумевший в убийстве «до конца» сделать все «как надо», то есть и дверь запереть, и деньги, а не безделушки из комода взять, и не раскаяться. Трагедия Раскольникова - та же, что и Ипполита, не сумевшего застрелиться взаправду. Это трагедия мелкого беса, страдающего, что не выдержал испытания, не дорос до ранга беса значительного.

Боязнь быть ординарным, «серым» - это чувство, похоже, преследует всех «подпольных». Вот и Ипполит высказывает об этом Гане, совершенно сознавая, что и сам такой же «серый», и ненавидя Ганю за то, что он этим своим качеством ему, Ипполиту, постоянно напоминает о нем. «Ненавижу я вас, Гаврила Ардалионович, единственно за то, - вам это, может быть, покажется удивительным, - единственно за то, что вы тип и воплощение, олицетворение и верх самой наглой, самой самодовольной, самой пошлой и гадкой ординарности! Вы ординарность напыщенная, ординарность несомневающаяся и олимпически успокоенная; вы рутина из рутин!» [Достоевский 1973 VIII, 399].

Пожалуй, одно из самых любимых дел «подпольных» - выискивание черт «подпольности» у других, нормальных людей и способствование их развитию в полноценных «подпольных». Иными словами - низведение сколько-нибудь оскользнувшегося в грязь человека на самое глубокое место в грязной луже, чтобы получше грязью замарать. В этом ключе - попытки Ипполита свести, «соединить» Аглаю с Настасьей Филипповной. В этом - «игра» Лебедева с генералом Иволгиным, укравшим у него бумажник, а затем, устыдившемся своего поступка и подбросившего его назад хозяину .

Термин «подпольность», придуманный Достоевским для обозначения феномена «русского большинства» - низменных структур сознания и подсознания человека, равно как и для обозначения особой духовной структуры людей точен и образен. Это характеристика тех людей, внутренний мир которых в существенной степени состоит из грязного и низменного. И живут они если и не собственно в «подполье», то в подвале или на таком, как Раскольников, чердаке, который иного подвала хуже. «Подпольные» люди серые. У них серые от недостатка солнца лица и серые от недостатка «оригинальности», хотя, порой, и изощренные, мысли. Их «подполье» - не сам ад, но его земное преддверие - грязная прихожая ремонтируемой квартиры, в которой прятался Раскольников после убийства; ниша под лестницей, в которой притаился Рогожин, подстерегающий с ножом князя; сам рогожинский дом с наглухо задернутыми тяжелыми шторами окнами; его спальня, на кровати которой лежит труп Настасьи Филипповны; коморка Ипполита; дача Лебедева.

Вторично явившийся на землю князь - Христос сходит с ума от вида бесконечных битв между собой зараженных «подпольностью» его любимых чад. На вывороченной на изнанку «подпольной» земле сатана одерживает легкую победу, даже не вводя в действие своих основных сил. Ему не нужны новые талейраны и наполеоны. Довольно и того, что начали действовать, сводить воедино «слово» и «дело» заурядные, вышедшие из «подполья» люди, коим несть числа.

В итоге, завершая разговор о мировоззрении Ф.М. Достоевского и центральной фигуре его творчества «подпольном» человеке, приведу емкие слова В. Школовского, написанные по поводу самого Ф.М. в связи с его похоронами: «Все концы, которых при жизни не мог свести Достоевский, были спрятаны в могилу, засыпаны цветами и глиной и прикрыты гранитным памятником.

Так умер Достоевский, ничего не решив, избегая развязок и не примиряясь со стеной. Он видел угнетенного человека, извращенные страсти, предчувствовал приближение конца старого мира и мечтал о золотом веке и сбился в мечте» [Шкловский 1957, 258].

Подпольный человек умер. Да здравствует «подпольный» человек?

Литература

Бердяев 2006 - Бердяев Н.А. Миросозерцание Достоевского. М.: Хранитель, 2006.

Громова 2000 - Громова Н.А. Достоевский. Документы, дневники, письма, мемуары, отзывы литературных критиков и философов. М.: Аграф, 2000.

Достоевский 1973 V - Достоевский Ф.М. Примечания / Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Л.: Наука. Ленинградское отделение, 1972-1988.

Достоевский 1973 VIII - Достоевский Ф.М. Идиот / Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Л.: Наука. Ленинградское отделение, 1972-1988.

Достоевский 1976 XVI - Достоевский Ф.М. Подросток. Рукописные редакции. Подготовительные материалы. (Заметки, планы, наброски. Январь - ноябрь 1875) / Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Л.: Наука. Ленинградское отделение, 1972-1988.

Кантор 2010 - Кантор В.К. «Судить божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: очерки. М.: РОССПЭН, 2010.

Мережковский 1914 - Мережковский Д.С. Исследование. Л. Толстой и Достоевский: Религия / Полн. собр. соч. Т. ХI. СПб. - М.: Изд. М.О. Вольф, 1914.

Соколов 2007 - Соколов Б.В. Расшифрованный Достоевский. М.: Эксмо, Яуза, 2007.

Степун 2000 - Степун Ф.А. Бывшее и несбывшееся. СПб.: Алетейя, 2000.

Туниманов 1980 - Туниманов В.А. Творчество Достоевского. 1854-1862. Л.: Наука, 1980.

Шестов 2001 - Шестов Л.И. Достоевский и Ницше. Философия трагедии. М.: Аст, 2001.

Шкловский 1957 - Шкловский В.Б. За и против. Заметки о Достоевском. М.: Советский писатель, 1957.

Публикация первых глав «Преступления и наказания» совпала с убийством, совершенным московским студентом А.М. Даниловым ростовщика Попова и его служанки. Спустя несколько месяцев студент Д.В. Каракозов стрелял в Александра II , а дело «нечаевцев» об убийстве студента И.И. Иванова совпало с выходом романа «Бесы».

Подросток Федя, по воспоминаниям родственников, не любил младшего брата и сестру, боялся отца. Родитель, врач больницы для бедных, страдавший эпилепсией, постоянно ревновал жену, а после ее смерти вышел в отставку и уехал в купленное имение, где бесчинствовал столь изрядно, что в конце концов был убит собственными крестьянами, учинившими самосуд. Будущему писателю в это время было 18, что означает, что пик папашиных «похождений» приходился на период подросткового взросления. Жившая в Сибири француженка по происхождению Мария Дмитриевна Исаева, вдова, от первого брака имела детей, была истерична и больна туберкулезом. Вскоре после женитьбы их жизнь с Достоевским сделалась мучением.

Идейно-тематическое «пересечение» Чернышевского и Достоевского в их произведенияхуже имело место ранее. Вспомним о «любовных треугольниках» героев «Что делать?» - реально обсуждавшегося треугольника «Вера - Лопахин - Кирсанов» игипотетического треугольника героев «Униженных и оскорбленных» - «Наташа - Иван Петрович - Алеша». Однако в этих предметах более всего интересно не их художественное разрешение, а позиция их творцов. А поскольку на эту коллизию обратил внимание известный литературовед В.А. Туниманов, то ему слово. «С точки зрения Чернышевского и Рахметова, такой мирный союз (Жизнь втроем. - С.Н.) был бы наилучшим разрешением проблемы, но он является вызовом лицемерному (Так у автора. - С.Н.) обществу и ветхозаветной морали, которая еще имеет власть над разумными эгоистами, сравнительно недавно распростившимися с «подвалом» и духовно еще не до конца свободными. Идеальный союз, как явствует из одного интереснейшего замысла Чернышевского, возможен лишь на необитаемом острове, а не в современном обществе. По Достоевскому, такое гармоническое общество вообще немыслимо, ибо противоречит вечным законам человеческой натуры; оно возможно не для эгоистического современного человека, а для существа неземного, бесполого, чуждого ревности и сладострастия» [Туниманов 1980, 266].Чья точка зрения и связанные с нею мировоззренческие пласты ближе к действительности - конструктора «светлого будущего» или певца «подполья» - судить читателю.

Думаю, что наряду с писательским талантом, может быть не менее существенной причиной признания и известности Достоевского в мировой культуре было именно это - обнаружение им чего-то универсального, что свойственно людям вообще.

По оценке Мережковского, «град Петра» и в ХХ веке являл собой «не только «самый фантастический», но и самый прозаический из всех городов земного шара. Рядом с ужасом бреда - не меньший ужас действительности» [Мережковский 1914, 136].

«Очень часто идеологическая нерешенность темы, сомнения писателя заставляют автора в конце или отсылать читателя к следующим романам, к следующим частям, которые он не напишет (так не написал Толстой истории Нехлюдова, хотя и обещал это сделать), иногда же давать ироническую оценку конца. …Про эпилоги писал Теккерей, что в них писатель наносит удары, от которых никому не больно, и выдает деньги, на которые ничего нельзя купить» [Шкловский 1957, 176].

Впрочем, у России и Европы были и общие проблемы, что, в частности, основательно анализируется В.К. Кантором в его монографии (см. [Кантор 2010, 76-77]).

Редкий для Достоевского случай - прямого разоблачения «подпольности» демонстрирует в силу своего характера Аглая, когда объясняет князю уловку Ганечки: «…У него душа грязная; он знает и не решается, он знает и все-таки гарантии просит. Он на веру решиться не в состоянии. Он хочет, чтоб я ему, взамен ста тысяч, на себя надежду дала. Насчет же прежнего слова, про которое он говорит в записке и которое будто бы озарило его жизнь, то он нагло лжет. Я просто раз пожалела его. Но он дерзок и бесстыден: у него тотчас же мелькнула тогда мысль о возможности надежды; я это тотчас же поняла. С тех пор он стал меня улавливать;ловит и теперь» [Достоевский 1973 VIII , 72].

При этом «подпольный» Лебедев убежден, что «рожден Талейраном и неизвестно каким образом остался лишь Лебедевым» [Достоевский 1973 VIII , 487].

Вспомним, что генерал сперва кладет бумажник под стул, на котором висел сюртук, будто бумажник просто выпал из кармана, а затем, когда Лебедев сделал вид, что бумажника «не видит», засовывает его под подкладку лебедевского сюртука, предварительно ножичком прорезав карман, чего Лебедев так же «не замечает» и даже выставляет «незамеченную» полу сюртука генералу на обозрение.