Автобиографические повести русских писателей о детстве

Отдельно выделенная тема детства появилась в русской и зарубежной литературе сравнительно поздно. Более полное выражение тема детства нашла уже не при романтизме, а гораздо позднее, когда романтизм давно уже был на спаде и практически не проявлялся – в середине 50-х – начале 60-х годов XIX века. Реалистическая повесть о детстве является одним из наиболее интересных открытий этого периода. Повести о детстве появились в определенную историческую эпоху, когда остро назрели социально-исторические противоречия, непосредственно вызвавшие реформу 1861 г. Важным представляется тот факт, что Л.Н. Толстой, С.Т. Аксаков, П.А. Кулиш, А.Я. Панаева выступили в роли своеобразных летописцев уходящей в прошлое эпохи, сохраняя память о традиционной культуре, национальном быте, семейном укладе определенных социальных слоев общества (дворянства, разночинной богемной среды). Так, в книгах «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова–внука» Аксаков бросил прощальный взгляд на эпоху XVIII века, запечатлев быт провинциального дворянства. Толстой в «Детстве» изобразил уклад усадебной дворянской жизни начала XIX века. Изображая детство, писатели осмысливали уходящую историческую эпоху, подводили определенные итоги (возможно, даже не ставя перед собой такой задачи). И это имело объяснение: предреформенное время провоцировало людей на осмысление пройденного исторического этапа, вызывало желание сквозь прошлое «прозреть», понять будущее. Отметим наиболее характерные из них. Рассказ о жизни маленького героя писатели, как правило, выстраивают на основе своих личных впечатлений и воспоминаний (автобиографическая основа повестей о детстве). Но все эти произведения не укладываются в рамки строго документальной литературы: как показало сопоставление текстов с биографическими сведениями о жизни писателей, часто не менее важную роль в повестях играет вымысел, поэтому целесообразнее было бы обозначить произведения Толстого, Гарина-Михайловского, Кулиша, Панаевой и Аксакова не как автобиографические, а как художественно-автобиографические тексты. В повестях о детстве используется своеобразный сюжет, в основе которого лежат мало занимательные, на первый взгляд, события, лишенные остродраматического начала. События детских лет воссоздаются писателями в форме воспоминаний от первого лица, которая позволяет показать события как бы под двойным углом зрения: сочетается взгляд ребенка, по большей части наивно воспринимающего мир, и житейская мудрость взрослого человека, дополняющая и корректирующая восприятие юного героя. В результате в повестях о детстве явно намечается противопоставление двух времен: «тогда» (время, в которое действует ребенок) и «сейчас» (время создания воспоминаний). Такое противопоставление настоящего и прошлого, как представляется, призвано не только указать на временную границу между прошлым и настоящим, но усилить противопоставление между двумя мирами – взрослого и ребенка. В соответствии с этим можно говорить об особом отношении авторов к миру детства, которое приобретает для них особую лиричность, задушевность и красоту. Не случайно повествование часто нарушается лирическими отступлениями, основной темой которых становится грусть по золотому утраченному детству (исключением в этом плане становится только повесть Панаевой). Своеобразным построением в повестях о детстве отличается и система персонажей, в центре которой стоит образ маленького героя. И это не случайно, поскольку основной акцент делается авторами на раскрытии личности, характера ребенка, на его постепенном взрослении. Остальные персонажи важны только с точки зрения своего влияния ни личность ребенка. И среди них особая роль отводится семье, наставникам и сверстникам. Заметно выделяется в повестях о детстве ряд сквозных мотивов и эпизодов. Отметим два, наиболее популярных из них: это эпизод, который сыграл роль поворотного момента в жизни ребенка (например, первый отъезд из дома), и мотив первого горя. Желание авторов запечатлеть, остановить на некоторое время детство побуждает их выбрать особый способ воспроизведения событий, в котором важную роль отводится детализированному описанию разнообразных предметов и вещей; зрительная осязаемость описываемого также является одним из устойчивых компонентов художественного мира повестей о детстве. «Детство» Л.Н.Толстого и «Детские годы Багрова–внука» С.Т.Аксакова ввели в детскую литературу героя–ребёнка, обладающего свежим, непредвзятым взглядом на мир. Мир ребёнка уникален и самодостаточен, он разительно отличается от мира взрослого. Многие события, казалось бы, неважные с точки зрения выросшего человека, для ребёнка приобретают огромное значение и, напротив, события огромной для взрослого важности легко могут остаться вне поля зрения ребёнка. На примере «Детства», «Отрочества», «Юности» Л.Н.Толстого и «Семейной хроники”, «Детства Багрова - внука» С.Т.Аксакова можно проследить, что тема детства является соединительным мостом между литературой детской и взрослой. С середины XIX века она постоянно присутствует в творческом сознании русских писателей. К детству как главному формирующему личность периоду обращается и И.А.Гончаров в «Обломове»(1859), и М. Е. Салтыков-Щедрин в «Господах Головлевых» (1880) и «Пошехонской старине»(1889). Повесть о детстве как самобытное явление литературы продолжает своё развитие и в конце XIX века, и в начале XX века в творчестве писателей самых разных направлений, обратившихся к традиции Л.Н. Толстого и С.Т. Аксакова. Это Н.Г. Гарин-Михайловский («Детство Темы», 1892), М. Горький («Детство», 1913–1914), А. Белый («Котик Летаев», 1914–1915), А.Н. Толстой («Детство Никиты», 1922), П.С. Романов («Детство», 1926), И.А. Бунин («Жизнь Арсеньева», 1930), И.С. Шмелев («Лето Господне», 1927–1948). Л.Н.Толстой «Детство». Повесть Толстого «Детство» была опубликована в 1852 году, когда детская тема оказалась одной из ведущих в русской литературе. Именно в этот период появляются произведения, в которых личность ребёнка выдвигается на первый план: «Петербургские шарманщики» (1843), «Деревня» (1846) Д.В. Григоровича; «Семейство Тальниковых» (1848) А.Я. Панаевой; «Сон Обломова» (1849) И.А. Гончарова; «Бежин луг» (1851) И.С. Тургенева; «Детство» (1852) Л.Н. Толстого; «История Ульяны Терентьевны» (1852) П.А. Кулиша; «Неточка Незванова» (1849), «Маленький герой» (1857) Ф.М. Достоевского; «Детские годы Багрова – внука» С.Т. Аксакова. В 50-е годы А.И. Герцен публикует первую часть эпопеи «Былое и думы» – «Детская и университет». На примере повести «Детство» легко выявить основные отличия литературы для детей и литературы о детях, особенно явные потому, что проявились они в творчестве одного писателя. В повести писатель выводит на первый план ощущение новизны от знакомства с окружающим миром, «всю прелесть и поэзию детства». Эта поэзия - в свежей живости чувств, в том, что и радость и горе оставляют особенно яркие и неизгладимые следы. Писатель хорошо понимает, что именно взрослый читатель ждет от книги о детях и детстве, а именно стремится обнаружить причинно–следственную связь между детством и состоянием личности в зрелости, ответить на вечный вопрос: почему он, как личность, сформировался именно таким, а не другим. В «Детстве» Л.Н.Толстому удаётся передать всю свежесть детского восприятия и переживания, которые порождают сходный отзвук в сознании взрослого человека. И это пробуждает в читателе особый род сочувствия, сочувствия, осуществляемого не по психологической схеме «взрослый – взрослый», но по модели: «ребёнок – ребёнок». В литературе же для детей чаще всего задействована привычная схема «взрослый – ребенок», воздвигающая между автором и адресатом привычную стену. Композиция повести логична и стройна: условное деление повествования на несколько частей позволяет писателю показать благотворное влияние на Николеньку деревенской жизни и отрицательное влияние города, где царит условность светского общества. Закономерно, что вокруг юного героя, вступая в различные с ним отношения, помещены все остальные персонажи, довольно чётко распределённые на две группы. К первой относятся maman, Наталья Савишна, Карл Иваныч, странник Гриша, побуждающие развитие в мальчике лучших черт его натуры (доброты, любовного отношения к миру, честности); вторая группа персонажей - папа, Володя, Сережа Ивин - пробуждает в Николеньке неприглядные свойства характера (самолюбие, тщеславие, жестокость). Известен особенный взгляд Толстого на детство как светлую и чистую пору человеческой жизни, которая со временем исчезает: ребёнок, взрослея, теряет свою нравственную высоту. Такой подход мотивирует появление лирических отступлений, освещенных неподдельным ностальгическим чувством автора. Все отмеченные особенности позволяют констатировать, что Толстой блестяще воплотил в своем первом произведении уникальный по силе реалистического воплощения образ детства, дал глубокую и психологически достоверную картину этого периода человеческой жизни.

В полной мере, хотя и несколько парадоксально, демонстрирует ничтожество современной, так называемой, «демократии» - причем, неважно, какой – российской, европейской, американской и т.д. На самом деле, мы наблюдаем перманентное умаление чисто личных прав; при этом, все ранее присущие цивилизации, мерзости, сохраняются.

1. Папа покупает 10-летнему Гриневскому ружье, и тот невозбранно бродит с ним по лесам и лугам, стреляя во что попало. Несомненно, современные российские читатели тут же должны упасть на пол в изнеможении от доводящего до колик хохота. А продадут ли выпивающему папе любое огнестрельное оружие? Ха-ха! Никогда! А будет ли 10 летний пацан с ним бегать? Его папу немедленно лишат родительских прав и определят отпрыска в детский (чуть не написал – публичный) дом, в котором, несомненно, ребенку намного лучше, чем в семье. Именно там вполне может развиться талант писателя. Да и вообще, стрелять вне охотничьего сезона? Штраф папаше. Стрелять в лесу? В котором нельзя собирать ничего, кроме валежника (даже грибы нельзя). Вторичный штраф лишенному родительских прав папаше, а то и уголовная ответственность.

2 А какими такими деньгами оперирует в то время угнетенное и лишенное демократии население? Самыми обыкновенными – золотыми николаевскими империалами и полуимпериалами, серебряными рублями и так далее. А, да, есть и бумажные деньги … без ограничений размениваемые на золото. Не смешно? Нам, истинным демократам, ведомы только подверженные гиперинфляции бумажки (что эквивалентно фальшивомонетничеству, на мой взгляд). Но и это не конец деградации. Нам насильно навиливают пластик. Ну, тот самый, за которым следит Око Саурона. Это очень демократично, да. Полнейшая свобода, только отчитайся за перевод, а то деньги себе присвоит Банкъ.

3. В четвертой части книги Гриневскому неожиданно восхотелось заняться старательским промыслом. Проблемы? Никаких. Нашел – твое; главное, найти (правда, надо сдать куда следует, но за разумные деньги) Ну а если ты, читающий эти строки где-нибудь на Магадане, случайно найдешь самородок – ты ничего не получишь. А если пойдешь целенаправленно мыть шлиховое золото – то и сядешь. Это же та самая свобода, о которой мы все мечтали.

С другой стороны.

1. Вот автор описывает, как тогдашняя саниспекция забраковала несколько пудов колбасы и выбросила её, облив керосином. Тут же набежали босяки, и принялись её сжирать; автор тоже пробовал, но – не смог. Мало того, что аналогичным процессом (который я приравниваю к дефекации мозга) магазины занимаются до сих пор – то есть, умышленно портят списываемый продукт по формальному признаку истечения срока годности. Хуже всего то, что, как и сто лет назад, потомки гриновских босяков также набегают к магазинным бакам и извлекают оттуда продукт, который – частично сжирают, а частично, тут же перепродают (!) за малую мзду более стеснительным гражданам. Почему бы «демократам», вместо запрета делать что либо, искоренить бы нищебродство! Но нет! Его они всенепременно сохраняют.

2. Само с любовью описанное Грином босячество. Оно всё тут; оно никуда не делось; оно и не уменьшилось. Никакие смартфоны или, на худой конец, полеты в космос, на эту темную сторону жизни никак не повлияли. Босяки АБСОЛЮТНО точно также «стреляют» деньги, даже название этого промысла сохранилось (!), правда – теперь по другим поводам; они точно также дерутся вплоть до членовредительства и смертоубийства; и бухают точно также – если не больше, то и не меньше. Спасибо господам демократам за их столетнее господство.

3. Прямо неудобно про это писать – но даже прозрачный намек Грина на истории, где молоденькие мальчики за деньги предоставляют свои попы богатым кавказцам (!) – и про это я не могу сказать – да, цивилизация изжила эту гнусь. Заметьте, про аналогичные добровольные забавы я ничего не пишу (хотя на мой взгляд это не намного меньшая мерзость).

За все, так как тема гуманоидна и весьма выразительна для того алкаша, которым являюсь и Я, ставлю Грину 10.

P.S. Колбаса понравилась.

Геннадий Николаевич Хлебников

УРОКИ В ГОСТИЛИЦАХ

Автобиографическая повесть


Геннадий Николаевич Хлебников родился в селе Кипень Санкт-Петербургской губернии в 1915 году. Учился в Гостилицкой школе крестьянской молодежи с 1928 по 1931 год. Закончил ФЗУ в городе Павловске в 1932 году. В этом году ЦК ВЛКСМ призвал комсомольцев ехать на стройки Дальнего Востока. Геннадию Николаевичу тогда исполнилось только семнадцать лет и его, несмотря на все просьбы, не взяли. Работал слесарем на Путиловском заводе. Но в июле 1934 года была объявлена вторая мобилизация комсомольцев на строительство города Комсомольск-на-Амуре. Геннадий Николаевич получил путевку и в конце лета отправился строить новый город, новый завод. В те годы страна начала осваивать Северный морской путь и требовались специальные океанские суда, которые и должен был выпускать новый завод. Геннадий Николаевич участвовал в строительстве судоверфи, был бригадиром монтажников. Затем комитет комсомола направил его на монтаж оборудования кирпичного завода. Быстрорастущему городу требовался качественный кирпич и Геннадия Николаевича уговорили остаться работать здесь. Он трудился на этом заводе десять лет, причем последние два года был главным инженером.

В Ленинграде побывал только в 1939 году, во время отпуска. Ему предлагали вернуться на Путиловский завод, давали квартиру. Но он уже не мог расстаться с Комсомольском-на-Амуре. Писать Геннадий Николаевич начал рано. В школе писал стихи, везде был редактором стенгазет. В Комсомольске писал в газету заметки, вошел в литобъединение. Числился активным рабкором и поэтому после войны горком партии послал Геннадия Николаевича сразу же работать в редакцию газеты. Стал журналистом, писал очерки, рассказы. Сначала был литсотрудником, заместителем редактора, а потом стал и редактором городской газеты.

Первая большая книга - историческая повесть “В долине Желтуги” - вышла в 1959 году. Потом были другие повести, роман, пьесы. Стал членом Союза писателей СССР. На счету Геннадия Николаевича Хлебникова свыше двух десятков книг.

Геннадий Николаевич Хлебников скончался в 2006 г.

Повесть «Уроки в Гостилицах» написана в 1990-х годах, опубликована в 2000 г.


Глава первая. ХУТОР

Балтийский холодный ветер гонит по небу серые осенние тучи, источающие надоедливую морось. Я бреду по мокрой пожухлой траве и смотрю на потемневший от дождей наш дом. Он одиноко стоит на лесной поляне, с трех сторон окруженный ельником. Только к югу тянется полоска пашни, упираясь вдали в шоссе. А дальше снова лес. У меня такое чувство, словно я никогда больше не увижу эту знакомую до мельчайших подробностей картину. И меня это не огорчает, я даже доволен, что смогу, наконец, вырваться из объятий всегда настороженного, враждебного леса. Сегодня я ухожу отсюда. Но, несмотря на то, что я настраиваю себя против леса, окружающего этот замкнутый мирок, в глубине души теплится грусть. Как-никак четыре года из своих тринадцати я прожил здесь.

Хутор... Впервые это слово стали произносить в нашей семье лет пять назад. Отец загорелся желанием получить земельный участок, построить дом. “Не вечно же нам жить в казенных домах”, - говорил отец, развивая перед матерью привлекательную картину будущего житья на хуторе. Дед мой, как отец только женился, выпроводил его из дому: “Земли у меня, сам знаешь, кот наплакал, а вас парней еще пятеро кроме тебя, так что выходит - идти тебе на заработки в Питер”. И отец ушел с молодой женой. Учиться отцу пришлось лишь в приходской школе. Он усиленно занимался самообразованием, много читал и добился в своей жизни немалого. Он прошел путь от землекопа до поста старшего мастера Нарвского шоссе, что протянулось от Нарвских ворот Ленинграда до города Ямбурга. Отец очень гордился этим званием. Человек прямой, честный, отзывчивый, он пользовался уважением в округе. Казалось, достиг человек известного положения, чего еще надо? Но отца, крестьянского сына, никогда не покидала неистребимая тяга к земле. И как торжествовал он, когда при очередном землеустройстве нашей семье отвели шесть десятин земли.

Отцу не терпелось скорее переселиться на хутор. Своими руками он спешно построил маленькую мазанку, приладил к ней такой же саманный хлевок, и мы переехали в этот лес, покинув большое красивое село, где жили много лет, где я родился.

Мать протестовала: ”Надо дом настоящий построить, двор, словом, все как положено. Что мы - цыгане - в такой халупе? Квартиру какую бросаем...Детям в школу ходить за четыре километра...” Много вполне резонных возражений приводила, но отец не уступал, посмеивался: “Не сразу Москва строилась, - говорил он. - Будет и у нас хороший дом, потерпи”.

Обремененный трудной работой на шоссе, отец каждый свободный час тратил на устройство хутора. Постепенно и мать стала верить, что наша семья приживется на хуторе. По соседству с мазанкой угрюмый и молчаливый финн рубил новую для нас избу, лениво орудуя топором. Трое гдовских мужиков, великие, по их заверениям, спецы, вырыли погреб, покрыли его дерновой крышей. В погреб отец засыпал известь для строительства будущего каменного скотного двора. Завезли камень. “Великие спецы” принялись копать колодец. “Вода будет - чистый сахар”, - обещали они моей матери, ходившей каждый день за водой на дальний пруд. Но наша стройка быстро разладилась. “Великие спецы”, содрав с отца сумму, равную цене строительства всего колодца, бросили копать на десятом метре, объявив: ”Грунт чижолый очень, а потому нам не сподручно тут время терять. Нас в другие места зовут. Вскоре после их ухода крыша погреба обвалилась, засыпав землей известь. Финн, оказавшийся дрянным плотником, кое-как слепив сруб дома, тоже засобирался домой. “Ты хоть под крышу подведи дом” - упрашивала мать, но финн был непреклонен. Собрал свои пожитки, получил сполна деньги за свою работу и ушел. Встречаясь с такой откровенной наглостью людей, отец всегда терялся и даже, как я догадывался, чувствовал себя виноватым.

Ну, какой ты хозяин! - сердито выговаривала отцу мать. - Тебя любой проходимец вокруг пальца обведет. А еще хуторянином решил заделаться. Жил бы в казенном доме. Земля - не твое дело.

Отец злился, возражал, понимая, что в какой-то степени мать права. Много лет прошло с тех пор, как они с отцом покинули дом деда. Давно порвались, связывающие их с землей по-настоящему, по-крестьянски. С женской проницательностью мать видела это яснее. Земля не терпит дилетантского к ней отношения. Недостаток опыта отец старался пополнять сведениями из популярных брошюр. Он добросовестно следовал советам авторитетного в те времена журнала “Сам себе агроном”. Отец вводил многополье, сеял диковинные для Прибалтики бобы, кукурузу, люцерну, кормовую свеклу. Крестьяне из соседней деревни Глухово подсмеивались над чудаковатым дорожным мастером, на кой-то черт сунувшимся пахать, но при встрече почтительно выслушивали его восторженные отзывы о пользе того или иного нововведения. Бобы и кукурузу охотно съедали свиньи и жирели. Часть свинины шла на прокорм наемных рабочих, копавших то ли колодец, то ли пруд, часть продавалась, а деньги тратились на латание все новых прорех в хозяйстве. Словом, если бы не зарплата отца, он давно бы увяз по уши в долгах.

Разные по характеру люди, отец с матерью, и раньше жившие в хрупком согласии, становились все холоднее друг к другу. Все чаще вспыхивали между ними ссоры. Мать любила быть на людях. Она и спеть мастерица, и охотница побеседовать. После революции мать с головой ушла в дела общественные, избиралась делегаткой на Всероссийский съезд женщин, возглавляла сельский женсовет. Отцу не нравилась общественная деятельность матери. Он подтрунивал над нею, называл “министром”, но никогда не мешал ей ни в чем. Словом, между супругами существовал негласный уговор. На хуторе же несоответствие характеров супругов стало особенно заметным. Хозяйственные и бытовые неурядицы удручали мать. Она стала придирчивой, несправедливо сварливой. Ссоры участились. И ни один не хотел уступить: характеры у обоих - кремень. Однажды во время очередной перепалки, отец, каменея от негодования, сказал:

Все! Я ухожу... - и бросил в траву косу, которую отбивал молотком, готовясь косить.

Уходи, никто не держит! - отрезала мать.

Посмотрим, как ты одна станешь жить, зло проговорил отец.

Не твоя забота, - отозвалась мать.

Вот как? Хорошо! Я беру только письменный стол, остальное, - отец повел рукой вокруг, оставляю вам.

Мать молчала.

Через час отец привел на хутор подводу. С помощью возницы он вынес из дому стол и погрузил его на телегу. Нелепо торчали его толстые точеные ножки. Потом отец вынес связку книг, папки с бумагами, бросил поверх стола поношенную свою бекешу, старую корзину с бельем. Он подошел ко мне, положил тяжелую руку на голову, сказал хрипловатым голосом:

Ну, Игнашка, оставайся, хозяйничай тут... Буду заглядывать.

Он резко повернулся, крикнул возчику: ”Трогай!” - и зашагал знакомыми широкими шагами по полю. Вслед, заскрипев, тронулась телега. Я долго смотрел на удаляющуюся фигуру отца, еле удерживаясь, чтобы не заплакать. Я чувствовал: что-то важное и большое уходит из моей жизни и никогда больше не вернется...

Уход отца привел мать в смятение и растерянность. Хотя она и старалась не подавать виду, тщательно скрывая свои чувства, я понимал: ей очень трудно сейчас. Мать ходила как в воду опущенная, забросила повседневные обычные свои дела. Даже скотину пришлось кормить и поить мне, она часто забывала. Однажды я увидел, что мать сидит возле окна и смотрит в ту сторону, куда уезжала повозка с письменным столом и...курила папироску. Заметив меня, она смутилась, жалко улыбнулась и сказала:

Папиросы кто-то оставил. Вот, решила одну курнуть. Противно! - и размяла папироску, выбросила ее в окно.

Но прошло несколько дней, мать приободрилась.

Он думает, что мы пропадем без него, - вслух спорила она с отсутствующим отцом. - Не пропадем, верно, Игнат? Не хуже мы станем жить.

Я соглашался с матерью, радуясь, что она преодолела растерянность и уныние. И знакомые доброхоты поддерживали ее решение продолжать вести хуторское хозяйство. Они приводили достаточно убедительные примеры, когда вот так же одна хозяйка с малолетним сыном успешно справлялась с хозяйством. “Да иному мужику вот такой оголец, как твой, сто очков вперед даст!” - говорили доброхоты.

Началась нелегкая борьба за престиж.

С каким-то отчаянным остервенением взялась мать за работу. Сколько было сил, я ей помогал во всем. Вставали рано, ложились к полуночи, так и не переделав всего, намеченного на день. Окучивали картошку, косили и сушили сено, кормили скотину и птицу. Утром, перед восходом солнца, когда так сладко спится, мать осторожно будила меня:

Вставай, сынок, пора, стог надо дометывать...

Спать хочу...

Нельзя, вставай, люди уже работают, - не отступает мать. Отчаянно зевая, я выхожу на улицу. Июльское солнце уже выглядывает из-за острых макушек елей, туман навис над травой, сизой от росы. Полусонный, лезу на стог, сметанный наполовину. Мать топчется у подножия стога, поддевая вилами охапку душистого сена. Вот эта охапка появляется перед моим лицом...

Принимай! - покрикивает мать. - Ровнее клади. Да не свались ты, господи! Стой ровнее, не проснулся еще...

Вставай, сынок, пора!” - этой фразой, которую мать произносила ласково-виноватым голосом, теперь начинался для меня каждый новый день. И каждый раз я просил немного обождать, мне постоянно хотелось утром спать. Но я пересиливал сонную тяжесть в теле, поднимался и шел с матерью жать овес, копать картошку, загораживать посевы от скота. Соседние хуторяне норовили направить коров и овец на наш участок. А если мать возмущенно выговаривала им, соседи с притворной озабоченностью качали головами: ”Надо же, Ванятка, стервец, не досмотрел. Ужо ему всыпем...” Но через несколько дней коровы снова паслись в наших овсах, теребили сено из стога, объедали капусту... Я понимал, что соседи ничуть не боятся матери, что им предоставляет удовольствие видеть, как наше поле вытаптывается скотом.

Только теперь, после ухода отца, я стал понимать, что значит хозяин в доме, настоящий хозяин - взрослый мужчина. То что отец раньше делал походя, весело напевая глуховатым голосом какую-нибудь песенку, для нас с матерью превращалось в непреодолимую проблему. Оказывается все вещи, окружающие нас, имеют противную привычку ломаться, стачиваться, ржаветь, а то и просто исчезать. Чтобы изготовить новую оглоблю, развести и наточить пилу, выстругать топорище, нужно было обращаться к мужикам в соседнюю деревню. Какой-нибудь бородач молча выслушивал заискивающую просьбу матери, скучнел, почесываясь, отнекивался, ссылаясь на занятость, но, лишь завидев сургучную головку сороковки в кошелке матери, веселел, соглашался, проворно брался за работу. Строгая оглоблю или топорище, бородач наставительно поучал меня: “Присматривайся, малый, учись, значит, сам потом сделаешь”. Я учился, присматривался, но опыт не быстро дается подростку. Так что приходилось носить сороковки бородачам, таяли наши скудные сбережения.

Иногда на огонек заходили на хутор гости, чаще женщины. Они чинно пили чай, прихлебывая из блюдечка, отведывали ржаные пироги с капустой, похваливали мать за отличную выпечку, и довольная мать рдела от удовольствия. Гости вели неторопливую беседу, внимательно и сочувственно выслушивали сетования матери:”Если бы не ревматизм, я бы еще не так дело поставила”,- хвасталась мать, польщенная похвалами гостей-доброхотов. В свое время мать жестоко переболела ревматизмом. С тех пор левая рука ее не сгибалась, уродливыми стали ноги. Сколько я ее помню, она всегда по вечерам натирала руки и ноги каким-нибудь народным снадобьем, по словам рекомендателей истинно чудодейственным. “Один на костылях, понимаешь, ходил, попользовался средствием, костыли отбросил, танцует!” Снадобья менялись, ревматизм оставался, продолжая мучить мать, особенно к ненастью.

С наступлением зимы работы по хозяйству поубавилось. Я стал ходить в школу. Половина пути в школу - по лесной тропе. Темными декабрьскими вечерами мне мерещились волки. Стараясь подбодрить себя, я громко разговаривал сам с собой, пел песни и бежал, бежал, спотыкаясь на снежных застругах. И как только кончался лес, я видел яркий свет лампы на окне нашего дома. Мать всегда ставила лампу на подоконник, ожидая моего прихода. Разом пропадал противный липкий страх, и я, веселый и озябший, врывался в дом, в желанное тепло.

Но недолго в тот год ходил я в школу. Однажды утром я вместо школы увидел догорающие головешки здания и унылую фигурку молодой учительницы со связкой книг в руках. Пьяница сторож спалил школу. А посещать другую, находящуюся в восьми километрах от хутора, я не мог. Теперь я сидел дома, помогал матери по хозяйству, читал книги, оставленные отцом. Заядлый книголюб, отец подобрал хорошую библиотеку. Здесь были тома Пушкина, Гоголя, Некрасова, Толстого, Чехова, Короленко, Горького. Попадались книжки советских писателей, зарубежной классики, и были красочные выпуски “Ната Пинкертона”, “Пещеры Лейхвейста”. По вечерам я читал матери вслух, она вязала носки или шила. Иногда тяжко вздыхала.

Ты что, мам, нездоровится?

Мне всегда нездоровится. Не то. Не учишься ты, время уходит, вот беда, - сокрушалась мать. - Проклятый этот хутор, чтоб ему!..

Между тем к нашему хутору приближались беды. Однажды мать вернулась из хлева с пустым подойником. Кот Васька умильно терся о материн валенок и мурлыкал, выпрашивая парного молока. Мать поставила подойник на лавку, села сама, разматывая платок. Лицо бледное, испуганное. У меня замерло сердце в предчувствии неприятного известия.

Красотка заболела, - прошептала мать. - Сходи, Игнат, к ветеринару.

Ветеринар, седенький старичок со старомодным пенсне на носу, осмотрел корову и, разводя руками, сказал сочувственно:

Поздно позвали, н-да! Если б раньше, а сейчас... Сейчас забить надо, хотя б мясо сохранить, н-да. Если бы раньше... - И, получив от матери гонорар за визит, уехал на саночках, влекомый мухортым коньком.

Молоко, сметана и прочие вкусные вещи исчезли с нашего стола. Зато вдосталь было мяса. Но нам казалось горьким мясо Красотки, не лезло оно в горло. Посовещавшись со мной, мать продала большую часть туши. Пересчитывая засаленные кредитки, мать прикидывала, на что их с пользой затратить. Я помогал ей в финансовых расчетах. Разложили бумажки и серебро по кучкам. Мы купим семян клевера, чтобы хорошо кормить будущую телку (телку купим обязательно), отремонтируем плужок. Вот эта кучка пойдет на приобретение кое-какого инвентаря...

Мерина надо бы перековать, - солидно подсказываю я.

Надо, стерты подковы, - соглашается мать, в раздумье вороша плохо гнущимися пальцами кредитки. Она вопросительно смотрит на меня, и, вздыхая, продолжает: - Пальтишко у Нюрки совсем истрепалось. Смотреть - стыд один.

Сестра Нюрка живет и учится в Ленинграде. Отец оплачивает ее квартиру, питание. Одевать Нюрку - наша забота.

Купим пальто, - горячо говорю я.

Половина денег уйдет на пальто...

И пусть, выкрутимся, - убежденно говорю я. - Дрова станем продавать, сено.

У тебя шубейка совсем вытерлась, валенки тоже... - размышляет мать.

Обойдусь. Кто меня видит на хуторе? - возражаю я самоотверженно.

Мой коммерческий план нравится матери. И верно: красоткину норму сена вполне можно продать в Ленинграде на сенном рынке. Мать приглашает соседа-хуторянина сметать нам воз. До Ленинграда полста километров, надо сметать, чтобы не растряслось сено в пути. И такой воз умело смастерил молчаливый наш сосед. Оценивающим взглядом окинув воз, он сказал матери:

Теперь воду грей, ведер пяток.

А зачем вода?

Сосед иронически - сожалеючи взглянул на мать.

Простота, - сказал он, усмехнувшись. - Для весу сбрызнуть надо возок, все лишний набежит рублишко...

Мать наотрез отказалась от столь постыдного предложения. Сосед пожал плечами: ”Воля твоя”.

Съездив раз в Ленинград и выгодно продав сено, мать осмелела. За первым возом последовали другие. Возила она и дрова-швырок. Я оставался домовничать. Я привык к одиночеству, вернее стерпелся, потому что временами оно сильно угнетало меня, особенно длинными зимними вечерами. Я забирался на печку, сюда же запрыгал пес Цыган. Старый пес быстро засыпал и даже храпел во сне как человек, а я читал, приблизив книжку к коптилке. Читал и прислушивался к вою ветра в трубе, к шороху снега за стеной избы. Порой мне становилось жутко от сознания, что я один-одинешенек в темном лесу. Случись пожар,

забреди недобрый человек, никто не услышит моего крика, никто не увидит зарева пожара. От тягостных мыслей отвлекали книги. Я плакал от непонятного восторга, читая звучные, чеканные стихи Пушкина, горевал над горькой судьбой диккенсовского Оливера Твиста, путешествовал по дальним странам вместе с пятнадцатилетним капитаном Жюля Верна. Книги заменяли мне товарищей. И уже не страшен становился вой метели, непонятные звуки, доносящиеся из лесу, не сжимала сердце безотчетная тоска.

Утром громко постучали в дверь. Я проснулся, в окне синел зимний рассвет. Обрадовался: ”Мать приехала!” С трудом отодвинул деревянную щеколду. На пороге стоял отец, запорошенный снегом. Он вошел в дом, отряхнул снег с лохматой папахи, спросил:

В Ленинграде, с дровами уехала, - проговорил я, чувствуя себя скованным какой-то необъяснимой неловкостью. Я видел, чувствовал, что такую же неловкость испытывает сейчас и отец.

Та-ак, - протянул отец, покашливая. - Не учишься?

Школа сгорела.

Это плохо, что не учишься. Время уходит. А учиться тебе надо обязательно, - отец искоса, как-то неуверенно взглянул на меня зоркими зелеными глазами и предложил: - Знаешь что, переходи-ка ты ко мне, учиться станешь в селе, а?

Я молчал.

Та-ак, - понял отец. - Тогда заходи ко мне. Ты же в библиотеку бегаешь, вот и загляни.

Хорошо, - сказал я, поднимая глаза на отца. Он не выдержал моего взгляда, отвел глаза, потом погладил рукой по моим встопорщенным жестким волосам. Это было проявлением высшей степени ласки, на какую был способен мой отец, воспитанный в суровых условиях, сам родительской лаской не избалованный.

Ну я пойду. Заходи. Продукты есть? Варит кто? Сам? - отец кашлянул и вышел из дому. И он и я понимали, что не пойду я в его новый дом и что новая встреча состоится нескоро. Я смотрел в окно на удаляющегося отца и вспомнил ту повозку, стол, повернутый кверху ногами, и та прежняя боль уколола сердце.

По моим расчетам мать должна была вернуться из Ленинграда из очередной поездки утром. Но прошел день, а ее все не было. Наступил вечер. Полная луна ярко освещала заснеженное наше поле. Тихо. Я дышу на замерзшее стекло и смотрю одним глазом в сторону шоссе. Жарко топится буржуйка, пышет теплом от ее красных боков. Под столом вздыхает Цыган, изредка ожесточенно выгрызая блох из поседевшей шкуры. Я читаю, но не понимаю смысла прочитанного. Все мои мысли с матерью. Может где-то на дороге, далеко от жилья, поломалась оглобля, и мать мечется вокруг саней, не зная, что делать. Она ни за что не бросит мерина и дровни - последний наш достаток, и вполне может замерзнуть. Я цепенею от столь дикой мысли. И снова дышу в стекло: мороз быстро покрывает его своими фантастическими узорами. И вот вдали показалось темное пятно! Оно сползает с шоссе на белую гладь искрящегося под лунным светом поля. С замиранием сердца стараюсь распознать: кто это? Человек, повозка? Пятно растет, оформляется, уже видны лошадиная голова, дуга над головой. Едет мать! Накидываю шубейку, выскакиваю на улицу, сопровождаемый Цыганом. Уже слышен скрип полозьев, тяжелое дыхание и всхрапывание уставшего коня, голос матери, понукающий его.

Игнат, выпряги мерина, - замерзшими губами еле выговаривает мать.

Я погреюсь маленько. Мешки занеси в избу.

Я затаскиваю в дом мешки, потом распрягаю мерина, ввожу его в закуток, где недавно стояла Красотка...Подаю мерину ведро воды. Лошадь неохотно пьет, ноги его дрожат, голова опущена. Устал мерин, все же полсотни километров отмахал своими разбитыми ногами старыми. Даю сена, овса засыпаю в торбу. Мерин вяло жует, словно по обязанности, дышит тяжело, впалые бока его ходят ходуном.

Мама, мерин наш заболел, не ест, - высказываю я предположение.

Из сил выбился, на дороге ухабы-горы. Отдохнет, поест, - успокаивает мать и начинает вынимать из мешков городские покупки. Мы пьем чай с баранками и постным сахаром. Мать неторопливо рассказывает о дорожных приключениях, посмеивается над своей коммерческой неопытностью.

Совсем одичала на этом хуторе, - говорит мать. - К Нюрке шла и не заметила, как на рельсах очутилась. Иду, а сзади слышу звонок, обернулась - трамвай рядом! Вагоновожатый кулаком грозит, ругает меня: ”Скобариха чертова! Кто ж по рельсам ходит!”

А пальто Нюрке купили. Темно-синее, с каракулевым воротником. Ну, королева наша Нюрка в новом пальто. Тебе сатину на рубаху привезла, ботинки “скороход”, “чертовой кожи” на штаны...

Как весело и уютно становится в доме, когда рядом мать. Потрескивают дрова а буржуйке, тоненько поет свою песню самовар на столе. Хорошо на душе. Как будто и не было страха и томительного ожидания. Все позади, а впереди все будет лучше, устроеннее.

Утром я пошел покормить мерина. Фонарь тускло осветил тесный хлев, остро пахло конским потом и навозом. Мерин лежал. Я поднес к его морде фонарь и мурашки побежали по спине. Мерин лежал, неестественно откинув ноги, желтые зубы оскалены, глаза закрыты. Я потрогал мерина за ухо, он оставался неподвижным: пал наш мерин. Я с плачем побежал домой.

Мама, мерин подох!

Пустое мелешь! - прикрикнула на меня мать, а у самой затряслись губы. Набросив на голову платок, она поспешила в закуток. Потрогала неподвижную голову коня, горестно проговорила:

Отработал наш мерин... - Мать ушла, я долго стоял над павшей лошадью, припоминая подробности появления ее у нас, его ум, покладистый его характер. Вскоре после разгрома Юденича под Ленинградом, командир артиллерийской части, стоявшей в нашем селе, привел на наш двор тощего словно скелет мерина и сказал отцу: ”Возьми лошадь, стрелить жалко, добрый конь, повоевал: на германском фронте, в гражданскую участвовал до конца. Конь, можно сказать с заслугами. Може выходишь? Попашет еще. А нет, - татарам отдашь. Идет?” Отец взял лошадь, выходил. Залечил обитую холку, покрытую болячками, парил в каком-то составе ноги. Мерин постепенно оправился, покрылся жирком, стал потихоньку ходить в упряжке. А на хуторе пошел с плужком, точно всегда пахал землю. Мерин не боялся редких в те годы автомобилей. Иная лошадь, обезумев, разносила вдребезги телегу, а то и хозяина калечила, мерин же хладнокровно косил глаза на тарахтевшую машину и спокойно проходил мимо. Но зато он панически боялся грома или удара в пустой таз. Мерин печально ржал и смешно подпрыгивал на одном месте, подкидывая тощий зад. Видно, коняге-воину припоминались жуткие картины былых сражений, стонущие в предсмертной истоме друзья - кони из одной упряжки...

Погоревав несколько дней, мать успокоилась, повеселела.

Все - конец нашему хутору! - сказала.- Провались он, этот треклятый хутор! Не лежало у меня к нему сердце, потому видно и неудачи на нас навалились. Ты побудь дома, а я на разведку отправлюсь.

Через несколько дней она вернулась, таща на спине большущий мешок. Я с любопытством наблюдал, как мать развязывает мешок. Она извлекла из него старую солдатскую шинель, какие-то потрепанные пиджаки, брюки.

Заказов набрала. Перешивать буду, перелицовывать. Ничего, Игнат, проживем, и не хуже прежнего. Ты мне машинку швейную смажь хорошо.

Отныне у нас в избе с раннего утра до полуночи стрекотала машинка. Пол усыпан лоскутками тканей. Мать искусно перелицовывала старье, наглаживала, наводя лоск, и неизменно заслуживала благодарность от своих непривередливых заказчиков. Они платили деньгами, рожью, мясом. Всегда изнуренная, мать стала поправляться, даже помолодела, чаще пела, крутя ручку машинки. Полегче стало и мне. Я отлеживался с книжкой на печи, ходил на самодельных лыжах по лесу, изучая следы его диких обитателей.

Но когда кончились немногие заказы в ближайших деревнях, мать, прихватив машинку, отправилась в села подальше. И снова я оставался на хуторе один с Цыганом. Снова прислушивался к вою метели по ночам и читал при коптилке, читал, что попадет под руку: и “Прекрасную магометанку” и “Фауста”, про “благородного разбойника Антона Кречета”, и горьковского “Фому Гордеева”, сентиментальные повести Лидии Чарской и полновесную прозу Льва Толстого. Я вслух разговаривал с героями книг, спорил с ними, хвалил или порицал. Эти импровизации заменяли мне живых собеседников, а терпеливыми слушателями моих монологов были кот Васька и пес Цыган.

Мать страдала от сознания, что оставляет меня одного. Она приходила каждую неделю откуда-то издалека, приносила деревенские гостинцы: пироги с капустой, кусок сала, моченые яблоки. Она стирала мое ветхое бельишко, выкладывала новости. Как-то при очередной такой встрече мать показала мне конверт, залепленный хлебным мякишем.

Дядя отца твоего пишет из смоленской области, - сказала мать. - Тебя приглашает пожить, отца ругает. Я вот долго думала: может тебе на годик поехать к нему? Учиться там станешь, там школа рядом, пишет дядя. А я тем временем по- пытаюсь переехать куда полюднее с хутора. Тогда и домой вернешься.

Я с радостью согласился. Куда угодно готов ехать, лишь бы уйти из этого опостылевшего леса, одиночества.

И я уехал. Но ни мать, ни я не предполагали, что не смогут долго жить друг без друга. Через месяц я снова был на хуторе. Казалось, хутор обладает сверхъестественной силой и удерживает нас у себя...

Но сегодня я ухожу учиться в школу-интернат. И я не вернусь на хутор, никогда не вернусь, я предчувствую это всем своим существом. Я медленно обхожу усадьбу, стараясь сохранить в памяти каждый ее уголок. Вот груда камней несостоявшегося скотного двора, полуразрушенная мазанка, хлев, в котором еще белеют кости бедного мерина. Нам с матерью было не под силу вытащить труп из хлева. Так и растащили его жилистое мясо той зимой деревенские собаки. Вот ель, высокая словно башня. Я часто лазал по ее ветвям, добираясь, к ужасу матери, до самой верхушки. Сиротливо торчали кустики смородины, вишни, яблоньки в молодом саду. Мы с отцом высаживали эти кусты и деревья. Помню, как отец мечтательно говорил: ”Отличный сад вырастет, у меня рука легкая. И ты яблок поешь, и твоим детям останется”. Нет, не вырастет сад, батя. Так и зачахнет он здесь, никому ненужный, зарастет травой и наступающей из лесу ольхой, а яблони одичают.

Усиливающийся дождь заставил меня вернуться в дом.

Прощай, хутор!


Глава вторая. ДОРОГИ.

Стой, сделаем привал! - объявляет мать и направляется к большому плоскому как стол камню на краю дороги. Она снимает заплечный мешок, потом мне помогает освободиться от лямок моего мешка, полегче, садится на камень.

- ”Как под каждым ей листком был готов и стол, и дом”, -шутливо декламирует мать, развязывая свой мешок. Достает краюху ржаного хлеба, пару яиц, бутыль с молоком. Нашлась и соль в тряпице. Все это мать разложила на камне, подстелив полотенце.

Полтора часа топаем, устал небось? - заботливо спрашивает мать.

Не-е,- тяну я, уплетая крутое яйцо и сладко пахнущую краюшку.

Молодец, никогда не унывай, устал - не признавайся, - поучает мать. - Жизнь, она слюнтяев не любит. Жизнь есть борьба. Так-то... Мы с тобой походили...и поездили...

Мать умолкает, деликатно жуя хлеб. Она задумчиво глядит на лес, словно видит там сейчас пережитое. А я с благодарностью думаю, что, действительно, с матерью всюду для меня и стол, и дом, и все на свете заменяющая материнская забота.

Походили, поездили... На долю матери, а вместе с нею и мне, выпало в жизни немало трудных дорог. После февральской революции отец с четырьмя ребятишками выехал из голодного Петрограда в Поволжье. По сведениям, там, на Волге, жили сытно. Осели в большом степном селе Ершово за Саратовом. Верно, хлеб в Поволжье был. Зажиточные мужики и немецкие колонисты, осевшие на местных черноземах еще при Екатерине, охотно брали пришлых на работу. Поначалу шло все так, как и предполагали мать с отцом, покидая Питер. Но, то было грозное время наступления гражданской войны. Через село перекатывались толпы вооруженных людей: белые и красные, зеленые и мятежники чехословацкого корпуса. Они оставляли после себя расстрелянных коммунистов или восстановленные Советы, или разграбленные общественные амбары. Они оставляли вшей, окровавленные бинты и болезни. Два моих брата один за другим умерли от “испанки”. Потом мать и отец валялись в тифозном бреду, и усатый хозяин дома снимал с них мерку, готовясь сколотить гробы. Мы же с сестренкой были предоставлены самим себе. Сердобольные обитатели большого саманного дома, в котором мы жили, подкармливали нас, не давая умереть с голоду. А когда родители поправились, мать пошла батрачить, отца призвали в Красную армию.

Засуха, суховеи обрушились на благодатную черноземную землю Поволжья. Трескалась эта земля, выла голодная скотина. Голод ворвался в села и города как-то внезапно, угрожающе-стремительно. Прямо-таки на глазах люди превращались в ходячие скелеты, или, наоборот, распухали от голода. Веселое многолюдное село опустело, притихло. Неслышно стало по вечерам нежного пиликанья саратовской гармошки с колокольчиками, протяжных песен и задорных саратовских страданий. Все меньше снеди приносила мать от богатых хозяев. А потом и вовсе отказались от ее услуг. Последней пищей, съеденной нами в Ершово, были огромные черные верблюжьи кости, еле уместившиеся в котле суповом. Эти кости мать выпросила у соседки, отдав взамен еще новые полусапожки. Жалостливо наблюдая, как мы с жадностью обгладываем кости, мать, похудевшая и почерневшая, сказала: ”Завтра уедем отсюда в Питер. Оставаться - умереть с голоду. В селе уже умирают.

Мы ехали в телячьем вагоне, набитом до отказа разным людом. Поезд то еле плетется, то набирает скорость. Поезда подолгу стоят на станциях. Пассажиры ломают заборы, станционные опустевшие склады: все это идет в ненасытную утробу паровоза. И снова стучат на стыках рельс колеса, и тянутся в жарком небе телеграфные провода. По дороге поезд оставляет на станциях, а то и просто в степи, пассажиров, изнуренных кровавым поносом, поваленных наземь смертельно жарким дыханием тифа. Казалось, все люди Земли бросили насиженные места и мчатся в обшарпанных, грязных вагонах куда-то на край света. Над этим ожесточенным, голодным потоком людей день и ночь стоит истошный крик, матерная ругань, вопли обворованных, плач матерей, потерявших в сутолоке детей или похоронивших их в горячей, как печная зола, земле. Вспоминаются переполненные вокзалы и привокзальные площади Саратова, Самары, Нижнего Новгорода, Москвы... Треск вшей под ногами, яростный голос матери, пробивающейся на посадку. Вспоминаются бесконечные разговоры о хлебе, хлебушке, хлебце... Вспоминается железистый вкус черной дуранды, почти единственной еды нашей в дороге. Вспоминается голодный плач детей, похожий на щенячье поскуливание, страшное своей слабостью поскуливание...

С героизмом, присущим только матерям, протащила меня с сестренкой наша мать тысячи верст, и мы оказались в притихшем, обезлюдевшем Петрограде. Еще несколько часов тревог, езды в пригородном поезде, и мы в родном селе. Отец с подвязанной рукой вышел на крыльцо, встречая нас. Его демобилизовали после тяжелого ранения. Морщась от боли в ногах, мать вошла в дом, села на стул и впервые за всю дорогу громко заплакала, давая волю накопившемуся в сердце горю, и от обид, перенесенных в поистине крестном пути.

Дороги... Последний раз трясся я в холодном вагоне зимой минувшего года. В кармане краюха хлеба, несколько помятых рублей и письмо дяди с адресом. Он жил в деревне верстах в ста от Смоленска. Дядя - инвалид первой мировой войны, вместо левой ноги - деревяшка. Он целый день сидит у подслеповатого окошка и шьет сапоги, чинит изношенные. Большая безалаберная семья дяди, человека доброго, но слабохарактерного, встретила меня враждебно. Мне говорили прямо в лицо, что нахлебник и дармоед и что большая дура мать моя, отправившая сына за тридевять земель. Через месяц дядя, преодолевая крайнее смущение и стыдясь самого себя, сказал мне: ”Мои-то тебя тут совсем заклюют. Они и меня-то... Поезжай, братец, обратно”. Он дал денег на дорогу, круглый каравай пеклеванного хлеба, проводил до станции. Прощаясь, подбодрил: ”Две ночи, два дня - и дома. Напиши сразу, как только приедешь”.

Утомленный, я уснул сразу, как только очутился в вагоне. Каравай хлеба у меня выкрали. Ехал голодный. В Ленинграде - злой, пронзительный февральский ветер. Мерзнут руки без варежек, мерзнут ноги в рваных скороходовских ботинках. Отупевший от голода, я равнодушно подумывал, что, возможно, замерзну сегодня, как только слезу с поезда в Красном селе. До хутора нужно шагать еще двадцать километров. Как во сне промелькнули станции Лигово, Горелово... Прихожу в себя уже на Нарвском шоссе, пустынном, пересеченном укатанными до блеска стеклянными ухабами. Стемнело, когда я проходил по селу, где жил мой отец. Я невольно остановился возле его дома, заглянул в ярко освещенное окно. Отец склонился над письменным столом и что-то быстро писал. Он на мгновение оторвался от бумаги, пристально взглянул в окно на темную улицу. Я весь сжался, испугавшись, что отец увидит меня. “Может зайти?”- мелькнуло в голове, - Обогреюсь, поем чего-нибудь?” Нет, меня ждет мать. Стиснув зубы, я зашагал дальше, скользя и спотыкаясь в разъезженных колеях. Дорога уходила в густой темный лес. Он тянется до самого хутора. Тихо. Только слышен скрип снега под моими башмаками.

Чем ближе хутор, тем сильнее одолевает меня страх: вдруг матери нет дома? Так может случится, ведь она не знает когда я точно приеду. Последний километр я бежал бегом. Далеко-далеко на нашей усадьбе маленькой звездочкой горел огонь... Мать дома! Я бегу целиной по полю, не разбирая дороги, бегу и слезы струятся по щекам. Я плачу и от боли в замерзших руках и ногах, от радости, плачу от всего пережитого. Недалеко от дому я упал в снег лицом, я с ужасом чувствую, что не найду больше сил подняться. Слабым голосом зову мать. И она услышала, простоволосая, она выбежала из дому, схватила меня, внесла словно маленького в избу. Я смеюсь и плачу от нестерпимой ломоты в ногах и руках. Они опущены в холодную воду. Растирая мои ноги, мать со слезами ругает себя ругательски, что отпустила “к тому пустозвону”. ”Знала я его, дядьку. Свистун, каких на свете мало. Фантазер. И вот, поди-ты, послала тебя. Ну, теперь я тебя никуда от себя далеко не отпущу. Никуда!”

Но вот пришло время нам расставаться, и надолго. Сегодня мать провожает меня в школу-семилетку, школу крестьянской молодежи, сокращенно ШКМ. Там я буду жить в интернате. В школу эту попасть трудно, желающих много. Помог матери устроить меня наш старый знакомый, директор ШКМ, Владимир Петрович Широков. Бывший подпольщик, участник революции в Петрограде, а потом в Эстонии, Широков, эстонец по национальности, в свое время работал в райисполкоме вместе с моей матерью. Широков - партийная фамилия Владимира Меца в годы петроградского подполья - сохранилась за ним. Мать с глубоким уважением говорила о Широкове, не раз поучала меня: ”Вырастешь, стань таким, как Владимир Широков. И тогда люди скажут о тебе: настоящий человек”.

Ну вот, подзакусили маленько, теперь - в путь! - сказала мать, собирая остатки пищи и укладывая в мешок. Она по застарелой привычке давно болеющего человека, поохав, поднялась, забросила за плечи мешок и зашагала по дороге, усыпанной сухими желтыми листьями. Скоро дорога пошла в гору.

Дятлицкая гора, - совсем молодым голосом произнесла мать. Мы, пыхтя, с трудом поднялись на лысую макушку горы. У подножия ее хаотическое нагромождение замшелых валунов. Я бывал здесь раньше с отцом. Он пояснил мне, что тысячи лет назад в этих местах остановился ледник, сползавший со Скандинавского полуострова. Ледник и напахал этот земляной вал-гору, тянувшийся на восток и запад на многие десятки километров. Ледник притащил сюда из Скандинавии камни, отшлифовав их на пути. Лед стаял, валуны остались лежать у земляного вала. Я попытался было пересказать слышанное от отца, но мать не слушала, с жадной пытливостью она рассматривала открывшуюся с горы картину огромного поля, словно заплатками испещренное полосками пашни, разделенными широкими межами. Это наделы крестьян села Дятлицы, избы которого виднеются вдали. Над серым скопищем их высится зеленый купол церкви и белая башня колокольни. Выглянуло солнце и засверкало золото церковных крестов, ожили краски полей и осеннего леса. Волнение матери понятно мне. Дятлицы - родное село ее. Среди серых изб где-то изба ее родителей, в которой она выросла. И поля эти все ей знакомы, исхожены. Всматриваясь, мать радостно говорит, указывая рукой:

Вон-он береза стоит в поле. Возле березки наш надел. Девчонкой когда была, жала там рожь, овес. На эту гору бегали с подружками. Фиалок много тут растет. Хорошо пахнут.

Церковь... В ней я венчалась с отцом. Батюшка, старенький такой, венчал... Хор пел на клиросе. Я в молодости тоже пела в церковном хоре. Голос у меня звонкий был, - растроганно говорила мать.

В церковь петь ходила! - фыркнул я недовольно. В нашей семье все были убежденные атеисты, и мне претили эти сентиментальные воспоминания о церкви. К тому же я пионер! Мать догадывалась о моем душевном состоянии.

Дурачок ты, Игнашка, - ласково говорила она. - Я же молодая была, молодость свою вспоминала, ну и церковь. Из песни слова не выкинешь. А бог? С богом я давно не в ладах…

К Гостилицам подходили, когда начало смеркаться. Показались белые приземистые здания хозяйственных построек бывшего имения. Из-за верхушек деревьев старого парка виднелись зубца башни баронского дворца. Мать продолжала рассказывать о прошлом, тяжело шагая рядом:

Барон тут жил до революции, немец. Богатейший помещик был. На него и я батрачила в молодости. По двугривенному платил за день. А день-то - десять часов тянулся, бывало, спины не разгибаешь, жнешь.

Кто? Ах, барон. За границу бежал с Юденичем.

Я слушал мать и кипел от негодования: мою мать эксплуатировал какой-то барон, немчура. От такой мысли горело сердце, жгло его огнем недетской ненависти.

Кто? - удивлялась мать.

Да барон тот! Хорошо, что сбежал, что нет таких баронов, - размышлял я.

И верно - хорошо! - соглашается мать.

Миновали кованые ворота с баронскими вензелями и очутились на широкой круглой площади, обсаженной липами. Над площадью высился двухэтажный дворец со знакомой зубчатой башней. С противоположной стороны - одноэтажные каменные здания - жилье бывшей челяди барона, занятые ныне школой первой ступени, под квартиры рабочих.

Мы подошли к высокому гранитному крыльцу дворца, когда уже совсем стемнело, и в некоторых окнах зажглись непривычные для меня электрические лампочки. Мать подергала массивную медную ручку, дверь не поддалась. Тогда она стала стучать. Через несколько минут дверь приоткрылась и в образовавшуюся щель просунулась голова старика с нерусским лицом.

Нельзя, - бесстрастно промолвил старик, придерживая дверь.

Как нельзя! Я сына в школу привела! - возмутилась мать.

Два дни рано пришла. Никого нет, - бормотал старик, потянув дверь на себя, чтобы закрыть. Мою мамашу это заявление окончательно вывело из себя. Она так рванула дверь, что старик очутился на крыльце. Схватив меня за руку, мать вошла в вестибюль, не обращая внимания на озадаченного таким оборотом старика.

Два дни...- возмущалась она. - Я тебе покажу, старый гриб, ”два дни”, помнить будешь долго! Где директор?

Старик догнал мать, схватил ее за руку.

Ай-ай, нехорошо... - приговаривал он укоризненно.

Прими руку, старый черт! - отмахнулась мать. - Мы не по Невскому прогуливались, верст пятнадцать оттопали, а он - два дни. Спятил что ли?

На шум из боковой двери вышла женщина в черном.

Что произошло, Кузьмич? - мягким грудным голосом спросила она.

Вот, нахально... - начал старик.

Не верещи, - властно сказала мать, и - женщине, уже другим, вежливым голосом: - Вы учительница? Нам бы Владимира Петровича.

Его сейчас нет. Вы сына привели? Я завуч.

Вот и хорошо, подтолкнула меня мать.

Я поклонился.

Проходите, приветливо пригласила женщина, открывая дверь. Мы вошли в просторную круглую комнату с высоким сводчатым потолком. Из центра потолка свисала люстра со множеством стеклянных висюлек. К люстре подвязана маленькая, тускло горящая лампочка. В огромном камине, отделанном мрамором, потрескивая, горели дрова, освещая узорчатый, кое-где выщербленный паркетный пол.

Только что грубо осадившая сторожа мать вела учтивый разговор с завучем, уже называя ее по имени отчеству - Мария Андреевна. Речь шла о погоде, о дороге, а больше о моей особе. Не жалея красок, мать расписывала мои достоинства, по-моему несколько хватая через край. И начитан-то я, и рисую, и стихи пишу. ”Отец его тоже пишет стихи. Может, читали? В “Крестьянской газете” печатался, в журнале “Красная деревня”...

Значит, будешь хорошо учиться? - обратилась ко мне Мария Андреевна.

Постараюсь, - не очень-то уверенный в этом пробормотал я.

Женщины плели кружево непринужденной беседы, перескакивая с одного предмета на другой, а я рассматривал диковинную комнату. Весь этот дворец с зубчатой башней, эта сводчатая комната с камином, напоминали мне прочитанные книги о рыцарях и средневековых замках. Казалось, вот-вот откроются массивные двери из красного дерева и в сводчатую комнату войдет рыцарь в шлеме и латах. И дверь бесшумно открылась, на пороге остановился сторож, предупредительно покашливая.

Ты что, Сергей Кузьмич спросила Мария Андреевна.

Сено... Матрас...- глухо проговорил старик, глядя куда-то в угол комнаты.

Ах, да, заговорились - усмехнулась Мария Андреевна. - Идите, набейте сеном матрас для сына.

Туго набитый матрас сторож помог нести в комнату на втором этаже, где мне предстояло жить. Мне досталась двухметровая железная кровать, застланная досками. Какой-то гигант спал на этом железном ложе. Мать постелила постель, накрыла серым суконным одеялом. Мать поцеловала меня в макушку, наказала - чтоб не баловался, не скучал, и отправилась в обратный путь. Она заночует в Дятлицах, у родственников. В окно я видел согбенную фигуру тяжело шагающей матери; вот она завернула за угол здания и пропала в сумерках. Я представил, как далеко еще идти ей по пустынной дороге, и стало жаль мать, в горле запер- шило и невольно навернулись слезы.

Справившись с волнением, я осмотрел внимательно комнату. Просторная, с трехоконным эркером, с несколькими дверями. В углу большая круглая железная печь, в топке догорали дрова. Возле печи простая скамья. Длинный стол на козлах занимал середину комнаты. Вдоль стен, с двух сторон, стояли разностильные кровати, застеленные, как и моя, неструганными досками. Тускло горела, подмигивая, электрическая лампа под жестяным конусом-абажуром. Хотя и привык я к одиночеству, но здесь, в незнакомой обстановке, перспектива ночевать в этой неуютной комнате одному казалась мне довольно мрачной. Я уже собирался юркнуть под одеяло, укрыться с головой и попытаться заснуть, как дверь скрипнула, и в комнату вошел сторож Сергей Кузьмич. Он нес охапку березовых дров, свалил их возле печи, присел на лавку. Он вытащил из кармана брезентовой куртки несколько крупных картофелин и положил их на угли. Потом раскрутил самокрутку. В комнате знакомо запахло дымком крепкого самосада. Он взглянул на меня из-под нависших черных бровей, сказал миролюбиво:

Иди, парень, садись, - похлопал по скамье рядом с собой. - Не сердись на меня. Служба…

Я послушался, сел рядом со стариком. Из топки шло приятное тепло, пахло вкусно печеной картошкой. Старик вытаскивал картофелины, клал на скамью.

Ешь, - приговаривал, и сам, обжигаясь, лакомился картошкой. Ел и я, и веселел. И думал, что старик Кузьмич не такой уж сердитый и плохой человек, как я решил при первой встрече. Мне не хотелось, чтобы он уходил, не хотелось оставаться одному.

Теперь спи! - сказал Сергей Кузьмич, поднимаясь. - Завтра на работу рано. Печки топить, дрова колоть. Ложись и ты.

Заботливо прикрыв меня одеялом, старик постоял, помолчал и сказал на прощанье:

Моя комната вон за той дверью. Если ночью надо будет, ну страшно станет, ты постучи, я чутко сплю, приду. Я чутко...- повторял старик и, шаркая сапогами, вышел из комнаты.

Успокоенный, я заснул глубоким сном. Мне снились мать, старый Цыган, наш хутор...

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. СТЕПАН.

Парнишка был небольшого ростика, огненно-рыжие волосы, белое лицо в веснушках, светлые, быстрые, насмешливо-озорные глаза, чуть искривленный острый носик. Парнишка вошел в комнату, согнувшись под тяжестью огромного узла, остановился посередине комнаты, бросил узел на пол и, отдуваясь, сказал звонким голосом:

Эй, парень, здеся спальня пятого класса?

Здесь, - отозвался я, с любопытством рассматривая первого появившегося будущего своего сожителя

А какую можно занимать? - мотнул головой в сторону кроватей.

Так, - почесал затылок рыжий, - Тогда рядом с тобой. Помоги-ка узел подтащить, устал как собака, сказал рыжий, сам же оставаясь сидеть на лавке, зорко поглядывая на меня.

Сам подтащишь, - хладнокровно ответил я, хотя сердце заколотилось от раздражения. По опыту знал: стоит наглому уступить раз, он потом оседлает тебя и будет долго ездить. «Не на того попал», - злорадно подумал я.

Да я понарошке, - деланно рассмеялся рыжий. - Сила у меня еще имеется. Вот, потрогай,- он согнул в локте руку и подошел ко мне, чтобы я потрогал его бицепсы. Потрогал. Рука крепенькая.

Давай знакомиться, - протянул руку рыжий. - Степан Малофеев. Тебя как?

Я назвался.

Степан развязал узел, вытаскивал из рядна вещи, рассказывая о себе, о семье. Оказывается, он из Дятлиц. Я намекнул, что моя мать тоже родом из Дятлиц. Степан обрадовался:

Кузовы? Тетя Катя? Да о ней моя мать часто вспоминает: подруги были в молодости. Выходит, мы почти родственники с тобой!

В свою очередь я тоже был рад такому счастливому совпадению. И я, верно, ощутил некие родственные чувства к Степану. Тот сбегал на улицу, набил матрац сеном, уложил его на соседнюю с моею кровать, укрыл толстым ватным одеялом, затолкал ногой под кровать старую корзинку с пожитками и сказал:

Ты тут, наверно, все разузнал?

Ответил, что не выходил из дома.

Э-э, так не годится! И не ел ничего? Тут столовка мировая, пошли. Я в Гостилицах бывал, знаю тут. Пошли.

Степан уверенно вел меня по парку, мимо церкви, огороженной высоким металлическим забором. Столовка располагалась в бывшем поповском доме.

Ты тут постой, а я пойду поразузнаю, - и Степан юркнул в открытую в столовую дверь. Оттуда вкусно пахло чем-то аппетитным. Показавшись в проеме дверей, он помахал мне рукой.: «Иди сюда». Через пару минут мы сидели за длинным столом и уплетали пшенную кашу с маслом. Степан называл кухарку, подававшую нам кашу, тетей Настей, хвалил кашу.

Ты давно знаком с тетей Настей? - спросил я, когда мы, покушав, покинули столовку.

Какой давно! Вон спросил у того мужика, что навоз возит из хлева, он назвал имя, - пояснил Степан. И добавил по-взрослому нравоучительно:

К людям подход нужен, Игнат. Ласковый теленок двух маток сосет. Идем-ка, я тебе парк покажу. Интересно!

Мы шли по разноцветному ковру опавших листьев. Бурые, оранжевые, красные, желтые, коричневые краски осени гребли ногами, вдыхая свежий воздух, приправленный горчинкой увядания. В парке стояли столетние дубы, липы, ясени, могучие березы. Парк пересекала быстрая речка, перегороженная в нескольких местах плотинами. В этих местах разлились обширные озера. Искусственные водопады, гроты, горбатые каменные мосты, стилизованные под средневековые зубчатые сторожевые башни, и даже скалы, покрытые зеленым мхом. Сказочный мир!

Красота! - хвалил Степан. - А дворец! Чудо! Отжил помещичек во дворце, теперь мы хозяева. Давай дворец осмотрим?

Долго бродили мы по комнатам и залам баронского дома. На первом этаже - высокие лепные потолки. Попорченный паркет, побитые стекла в окнах. Многие комнаты засорены сеном и всякой дрянью, оставшейся здесь со времен гражданской войны. Но сквозь запустение это проглядывала былая роскошь. Поднялись по скрипучим деревянным ступеням винтовой лестницы на угловую башню дворца. Отсюда открывался великолепный вид на окрестности. Зеркалами сверкали под осенним солнцем парковые пруды и речка, просматривались узкие улицы деревни, жмущейся к высокому каменному забору, отделявшему усадьбу бывшего помещика от убогих деревенских изб. И кругом синели леса...

Долго стояли молча, запечатляя в памяти открывшийся с высоты такой прекрасный большой мир. Степан протянул мне руку и взглянул твердо мне в глаза своими светлыми, как эти озера, глазами:

Знаешь что - будем корешами.

Корешами? - переспросил я, взяв Степана за руку.

Ну да, товарищами, значит. Это по-матросски. Мой батя военмор был, на Балтике служил. Погиб во время Кронштадтского мятежа. Большевик был мой батя. - Степан вздлохнул. - А твой отец? Жив?

Жив, - пробормотал я, не желая распространяться об отце. Впервые я ощутил чувство неловкости и стыда за отца, за самого себя, чувство незаслуженной обиды.

А мой погиб, - повторил Степан. - Карточка осталась, бескозырка...

За день, который мы провели со Степаном, он открывал мне все новые черты своего характера. И кое-что не нравилось мне, хотя, в основном, я принимал этого парнишку за человека стоящего. Мне, например, нравилось, как он быстро сходился с людьми, и удивлялся этому и немного завидовал, тяготясь своей излишней застенчивостью.

Степан, как белка, залезал на любое дерево, хорошо знал названия трав и деревьев. Вызвавшись помогать Сергею Кузьмичу колоть дрова, ловко, с лихим хаканьем, разваливал чурки тяжелым колуном. И пила ровно ходила в его крепкой с бугорками мозолей руке и не виляла, как у неумех, не раздражала напарника. Не понравилась мне заносчивость Степана. Неужели правду говорят, что рыжий человек - злой и вспыльчивый? По пути в столовку, - мы торопились на ужин, обещанный кухаркой, - повстречались с такими же, как мы, подростками.

Подраться бы... - Степан приостановился, хищно взгянув на ребят. - Всыпем гостилицким?

За что их бить? - удивился я.

Пусть не ходят по нашему двору, - нашелся Степан.

Не буду я драться.

А еще корешом назвался, - укорил меня Степан, с сожалением наблюдая, как парнишки уходят вглубь парка, учуяв, наверное, агрессивное настроение моего товарища.

Пионеры не дерутся, - оправдывался я, сожалея, что авторитет мой немного пошатнулся в глазах Сепана.

Ты - пионер? - спросил он. - А меня мать не пустила. Значит, не дерутся пионеры? А если нападет кто? Другую щеку подставлять?

Если нападут... - неуверенно произнес я. И верно, как в таком случае быть?

Вот видишь, - рассмеялся, довольный, что завел меня в тупик. - А как дашь сдачи, если не умеешь? Учиться надо! Я ведь дерусь не по злобе, понарошке...

Старый дворец гудел как улей. Целый день наша школа пополнялясь вновь прибывшими. У гранитного крыльца неспеша кормились с торбами на мордах разномастные крестьянские лошаденки, впряженные в телеги, шарабаны, пролетки, коляски с кожаным верхом. На них приехали мальчики и девочки в сопровождении родителей из дальних деревень, сел и хуторов. Родители по-крестьянски обстоятельно знакомились со школой, осматривали мудреной посторойки здание, давали последние наставления своим Маняшкам, Петрам, Серегам...

В нашей спальне уже все места заняты. Многолюдие меня, привыкшего к одиночеству, угнетало. Шум, смех, молчаливая потасовка в углу из-за неподеленной кровати. Все это меня не пугало, наоборот, было интересным и значительным. Несмотря на мелькание лиц перед глазами, скороговоркой произнесенных имен обладателями этих курносых и остроносых, конопатых, добродушных и хитроватых физиономий, я довольно быстро стал разбираться, кому они принадлежат. Правда, мне здорово помогал Степан, быстее меня схватывающий все на лету.

В углу, за печкой, сразу у входной двери устроился коренастый, лет четырнадцати, подросток. Он назвался Николаем Гавриловым. Скуластое лицо, небольшие серые внимательные глаза. По сравнению с другими он казался почти взрослым, с таким достоинством он держался. Гаврилов аккуратно застелил кровать, уложил «на уголок» подушку в белоснежной наволочке, задвинул под кровать фибровый чемодан с медными застежками. По сравнению с нашими скрипучими корзинками, сундучками и самодельными фанерными чемоданами фибровый представлялся нам очень шикарным. Каждый обитатель комнаты посчитал необходимым потрогать гладкий бок фибрового чемодана и высказать свое восхищение.

Заграничный наверно? - спрашивали Гаврилова.

Советский, наш, - пояснил Гаврилов. - В детдоме подарили, когда уезжал сюда. Мы такие в своей мастерской делали.

Сам детдомовский?

Десять лет пробыл. В Петергофе, - отвечал Гаврилов охотно, прибивая к стене полочку для мыла и зубной щетки.

Узнав, что Гаврилов детдомовский, мы прониклись к нему особенным чувством уважения и сочувствия. Как ни хорошо в детском доме, он никогда не заменит семьи, родителей, отцовского дома. Я-то особенно понимал это, хотя и лишился только отца. Гаврилов не принимал участия в общей ребячьей суматохе, беззлобных перебранках, подначиваниях. Он хладнокровно посматривал на всех, делая свое дело. Только однажды я приметил на лице его недовольство, когда перед его кроватью шустрый паренек дважды опрокинул табурет. Оба раза Гаврилов поднял табурет. Шустрому, видно, понравилась его проказа. Он снова мимоходом поддел табурет, он с грохотом покатился по паркету. Гаврилов нахмурился, стиснул зубы, аж побелели желваки на скулах, ловко ухватил паренька за шиворот и проговорил глухо:

А ну, поставь на место...

Чего ты... - заныл паренек, оглядываясь на товарищей. Он прибыл в школу в группе ребят из села Ропши, ребят заносчивых и дружных. Верховодил в этой компании высокий, ладно сложенный парень Алешка Алтынов. К нему и адресовал свое щенячье нытье провинившийся шустрик. Алтынов, занимавшийся ревизией своего зеленого сундучка, окованного железными полосками, неторопливо поднялся с места, подошел к Гаврилову этакой походочкой бесстрашного человека. Все с любопытством наблюдали, ожидая, что произойдет дальше.

Не тронь пацана, - приказывающим тоном произнес Алтынов, выставляя вперед левое плечо и сжимая кулаки.

Пусть поставит, - спокойно отозвался Гаврилов и смело впился глазами в глаза Алтынова. Так и стояли они, словно молодые петухи, следя друг за дружкой настороженными злыми глазами. Мы по опыту знали: кто-то должен хоть немного уступить, хоть и скрыть, что уступает, от всех остальных. Или произойдет драка. Прикидывали шансы обоих. Об этом, наверно, подумал сейчас и притихший виновник ссоры. Но вот на лице Алтынова мелькнула снисходительная улыбка. Тень улыбки тронула тонкие губы Гаврилова. Поединок обещал закончиться благополучно, это с облегчением поняли все. Так оно и вышло. Алтынов примирительно рассмеялся, дернул за вихор шустрого приятеля.

Будешь еще хулиганить, Кауров, получишь по шее, - пообещал Алтынов. Кауров проворно поднял злополучную табуретку и скрылся из комнаты.

Молниеносно возникшая и потухшая ссора не прошла бесследно для всех обитателей комнаты. С мальчишеской прозорливостью мы определили: в нашем зарождающемся коллективе наметились два лидера. Каждый вольно или невольно прикидывал: к какому из них примкнуть? Не такая уж простая наука - принять в такой ситуации единственно правильное решение, как это иной раз представляется взрослому. Конечно, не всякий жаждет покровительства лидера и его сторонников, многие будут отстаивать самостоятельность и сохранять ее. Догадываюсь, что Степан, например, станет по мере надобности искать союзника, но не покровителя. Его непокорная натура не терпит покровительства, я сразу это понял. И здесь наши характеры сходятся.

В тот день нашу комнату посетила Мария Андреевна. Она предложила нам избрать старосту спальни. Назвали сразу две фамилии: Гаврилова и Алтынова. При голосовании больше рук поднялось за Гаврилова. Алтынов презрительно хмыкнул, что означало: «Очень мне нужно!». Гаврилов принял назначение равнодушно, по крайней мере внешне. Он тут же заставил Каурова подметать пол, что тот сделал с неохотой, но умело.

Гаврилов оказался большим аккуратистом. Он написал красивым почерком список обитетелей нашей комнаты, озаглавив: «Расписание дежурства по общежитию». Первым в списке числился Алтынов.

Почему я первый? - спросил Алтынов, кривя губы.

По алфивиту. Я вот - третий... - пояснил Гаврилов.

А если я не стану дежурить, что тогда? - в голосе Алтынова вызов.

Пойдешь объясняться к директору, - равнодушно пояснил Гаврилов.

Алтынов покраснел, оскорбленный равнодушием вновь испеченного старосты, но сдержался, ничего не сказал.

Вечером Алтынов вытащил из мешка привеэенную из дому балалайку. Пощипал струны, настраивая, и ударил плясовую. Музыканта мигом окружила ребятня. С восхищением слушали все мастерскую игру. Алтынов же с подчеркнутым равнодушием завзятого деревенского виртуоза, не гладя ни на кого, играл все новые пьесы. Подошел и Гаврилов.

Как? - с восторгом спросил у него Степан, подтолкнув плечом.

Хорошо играет, - похвалил Гаврилов.

Мирово! - воскликнул Степан. - Буду просить, пусть меня научит. Я маленько бренчу. Подэспань умею, подэкатор, барыню, вальс...

Какой вальс? - спросил Гаврилов.

Ну вальс, не знаешь что ли?

Вальсы бывают разные, - сказал Гаврилов и отошел в сторону.

Завидует, - мигнул мне Степан, указав на Гаврилова.

Музыкальный талант заметно повысил шансы Алтынова на лидерство. Тот понял это и торжествовал. Заметив, что соперника нет в комнате, он сразу оборвал игру и, несмотря на уговоры «сыграть еще что-нибудь», повесил балалайку на гвоздик над своей кроватью.

Между тем школа властно вовлекала нас в свой твердый и разумный распорядок, не оставляя времени на переживания по части соперничества двух наших намечающихся вожаков. Да и тем не до того было. Их тоже волновала неизвестность, новизна предстоящей трудной учебы и жизни. И в этом смысле они были равны со всеми.

Учебный год начался общим школьным собранием. Нам, пятиклассникам, отвели самое просторное помещение - роскошный зал-гостиную на первом этаже дворца. Гостиная отделана панелями под красное дерево. Уцелели бархатистые обои цвета морской волны. Красным деревом же отделан кессонный потолок. Дно кессонов мозаичное. Мраморный камин с высоким порталом, паркетный пол довершали интерьер гостиной. Простые столы, скамьи из дерева, классная доска на вертушке казались в этом помпезном зале просто неуместными, как и покрытая жестью черная круглая печь. Все сто двадцать учеников школы уместилсь сегодня в просторной гостиной. За маленьким учительским столиком президиум. Председательствует лет семнадцати парень - эстонец, краснощекий, белокурый. Он изящно взмахнул рукой, призывая к вниманию. Мы уже знали парня. Он ученик седьмого класса Карл Клаус, председатель школьного совета. С чуть заметным акцентом он произносит:

Слово предоставляется директору школы Владимиру Петровичу Широкову.

Директор подошел к столу, окинул внимательным взглядом притихший зал. Четко и звучно произнося каждое слово, директор сказал:

Сегодня мы начинаем новый учебный год. Ребята из шестого и седьмого классов - народ обстрелянный. Они знают распорядок жизни школьной, ее традиции. И потому я обращаюсь поначалу к пятиклассникам: помните, ребята, вы пришли сюда получить знания, а потому старательно, не жалея сил, грызите гранит науки.

По залу прошелестел смешок

В нашей школе нет гувернеров и гувернанток, нет и классных дам (снова смешок). Будете сами себя обслуживать - мыть полы, готовить в столовой, ухаживать за нашими школьными коровами, свиньями, лошадьми. Знакомы с такими делами?

Знакомы! - дружно и весело хором отвечают из зала.

Я так и думал, что вы все тут не белоручки. И еще. Это уже относится ко всем. Наше школьное здание требует ремонта. В революцию кто-то слишком буквально понимал лозунг «Мир - хижинам, война -дворцам». Остались в этом доме еще сломанные рамы, двери, исковерканный паркет. Дворец этот наш, мы его полновластные хозяева. Нам его беречь и ремонтировать. Все согласны со мной?

Согласны! - дружно кричит зал.

Наша школа в нынешнем году резко помолодела, - Продолжал директор, улыбаясь. - Ну прямо живая диаграмма! Посмотрите, - провел он рукой. Заулыбались учителя, сидящие на почетных местах возле президиума, заулыбались, зашептались ребята. И верно - над двенадцати-тринадцатилетними девчонками и мальчишками возвышалиь на задних паартах старшеклассники - парни и девицы лет семнадцати-девятнадцати. Крепкие, возмужавшие на тяжелой крестьянской работе, они казались совсем взрослыми по сравнению с нами, мелкотой.

А что помолодела школа - это хорошо, - продолжал директор. Значит, детвора в нашей республике молодой сейчас идет учиться вовремя, не как их старшие товарищи. Те вынуждены были пережидать грозные годы революции и гражданской войны. Не до учебы было во многих наших семьях.

детский литература автобиографический повесть

Отдельно выделенная тема детства появилась в русской и зарубежной литературе сравнительно поздно. «Только романтизм почувствовал детство не как служебно-подготовительную фазу возрастного развития, но как драгоценный мир в себе, глубина и прелесть которого притягивают взрослых людей» - отмечают М.Эпштейн и Е.Юкина.

Однако более полное выражение тема детства нашла уже не при романтизме, а гораздо позднее, когда романтизм давно уже был на спаде и практически не проявлялся - в середине 50-х - начале 60-х годов XIX века. Реалистическая повесть о детстве является одним из наиболее интересных открытий этого периода. Разумеется, подобные попытки были и раньше, но по глубине психологического проникновения они намного уступали своим поздним собратьям. Повести о детстве второй половины XIX века счастливо сочетали в себе как мемуарный элемент, наполняющий их жизненным правдоподобием, так и обобщающее-психологический пласт, который выводил такие повести за рамки простых воспоминаний о днях отрочества и юности.

Повести о детстве появились в определенную историческую эпоху, когда остро назрели социально-исторические противоречия, непосредственно вызвавшие реформу 1861 г. Важным представляется тот факт, что Л.Н. Толстой, С.Т. Аксаков, П.А. Кулиш, А.Я. Панаева выступили в роли своеобразных летописцев уходящей в прошлое эпохи, сохраняя память о традиционной культуре, национальном быте, семейном укладе определенных социальных слоев общества (дворянства, разночинной богемной среды). Так, в книгах «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» Аксаков бросил прощальный взгляд на эпоху XVIII века, запечатлев быт провинциального дворянства. Толстой в «Детстве» изобразил уклад усадебной дворянской жизни начала XIX века. Изображая детство, писатели осмысливали уходящую историческую эпоху, подводили определенные итоги (возможно, даже не ставя перед собой такой задачи). И это имело объяснение: предреформенное время провоцировало людей на осмысление пройденного исторического этапа, вызывало желание сквозь прошлое «прозреть», понять будущее.

Не менее важной причиной широкого распространения произведений о детстве явилась актуализация мемуарной традиции. Не случайно именно в это время в отечественных журналах публикуются разнообразные воспоминания и мемуары («Бабушка. Отрывок из семейных записок М.П. Бибикова», «Мои воспоминания» М.П. Погодина, «Мелочи из запаса моей памяти» М. Дмитриева, «История моей жизни» Ж. Санд, «История музыканта» Сарти, «Дэвид Копперфильд» Ч. Диккенса, «Записки трагика» Тальмы, «Замогильные записки» Шатобриана и др.).

Отметим наиболее характерные из них. Рассказ о жизни маленького героя писатели, как правило, выстраивают на основе своих личных впечатлений и воспоминаний (автобиографическая основа повестей о детстве). Но все эти произведения не укладываются в рамки строго документальной литературы: как показало сопоставление текстов с биографическими сведениями о жизни писателей, часто не менее важную роль в повестях играет вымысел, поэтому целесообразнее было бы обозначить произведения Толстого, Гарина-Михайловского, Кулиша, Панаевой и Аксакова не как автобиографические, а как художественно-автобиографические тексты.

В повестях о детстве используется своеобразный сюжет, в основе которого лежат мало занимательные, на первый взгляд, события, лишенные остродраматического начала.

События детских лет воссоздаются писателями в форме воспоминаний от первого лица, которая позволяет показать события как бы под двойным углом зрения: сочетается взгляд ребенка, по большей части наивно воспринимающего мир, и житейская мудрость взрослого человека, дополняющая и корректирующая восприятие юного героя.

В результате в повестях о детстве явно намечается противопоставление двух времен: «тогда» (время, в которое действует ребенок) и «сейчас» (время создания воспоминаний). Такое противопоставление настоящего и прошлого, как представляется, призвано не только указать на временную границу между прошлым и настоящим, но усилить противопоставление между двумя мирами - взрослого и ребенка. В соответствии с этим можно говорить об особом отношении авторов к миру детства, которое приобретает для них особую лиричность, задушевность и красоту.

Не случайно повествование часто нарушается лирическими отступлениями, основной темой которых становится грусть по золотому утраченному детству (исключением в этом плане становится только повесть Панаевой).

Своеобразным построением в повестях о детстве отличается и система персонажей, в центре которой стоит образ маленького героя. И это не случайно, поскольку основной акцент делается авторами на раскрытии личности, характера ребенка, на его постепенном взрослении. Остальные персонажи важны только с точки зрения своего влияния ни личность ребенка. И среди них особая роль отводится семье, наставникам и сверстникам.

Заметно выделяется в повестях о детстве ряд сквозных мотивов и эпизодов. Отметим два, наиболее популярных из них: это эпизод, который сыграл роль поворотного момента в жизни ребенка (например, первый отъезд из дома), и мотив первого горя.

Желание авторов запечатлеть, остановить на некоторое время детство побуждает их выбрать особый способ воспроизведения событий, в котором важную роль отводится детализированному описанию разнообразных предметов и вещей; зрительная осязаемость описываемого также является одним из устойчивых компонентов художественного мира повестей о детстве.

Скрупулезный анализ повестей о детстве дал не только возможность полно и обстоятельно обрисовать литературный процесс середины XIX века, но и определить место Л.Н. Толстого в этом процессе. Сопоставление повести «Детство» с тематически близкими произведениями выявило безусловное её первенство.

«Детство» Л.Н.Толстого и «Детские годы Багрова-внука» С.Т.Аксакова ввели в детскую литературу героя-ребёнка, обладающего свежим, непредвзятым взглядом на мир. Мир ребёнка уникален и самодостаточен, он разительно отличается от мира взрослого. Многие события, казалось бы, неважные с точки зрения выросшего человека, для ребёнка приобретают огромное значение и, напротив, события огромной для взрослого важности легко могут остаться вне поля зрения ребёнка.

Представляется символичным, что «Детство»(1852) - первое крупное произведение Л.Н.Толстого. Именно эта повесть, опубликованная в «Современнике», впервые заявила читающей публике о появлении нового яркого писателя, будущего автора «Войны и мира» и «Анны Карениной».

На примере «Детства», «Отрочества», «Юности» Л.Н.Толстого и «Семейной хроники”, «Детства Багрова - внука» С.Т.Аксакова можно проследить, что тема детства является соединительным мостом между литературой детской и взрослой. С середины XIX века она постоянно присутствует в творческом сознании русских писателей. К детству как главному формирующему личность периоду обращается и И.А.Гончаров в «Обломове»(1859), и М. Е. Салтыков-Щедрин в «Господах Головлевых» (1880) и «Пошехонской старине»(1889).

Повесть о детстве как самобытное явление литературы продолжает своё развитие и в конце XIX века, и в начале XX века в творчестве писателей самых разных направлений, обратившихся к традиции Л.Н. Толстого и С.Т. Аксакова. Это Н.Г. Гарин-Михайловский («Детство Темы», 1892), М. Горький («Детство», 1913-1914), А. Белый («Котик Летаев», 1914-1915), А.Н. Толстой («Детство Никиты», 1922), П.С. Романов («Детство», 1926), И.А. Бунин («Жизнь Арсеньева», 1930), И.С. Шмелев («Лето Господне», 1927-1948).

Н.Г. Гарин-Михайловский обратился к теме детства, отрочества и юности, естественно, не ради сентиментального желания вспомнить и запечатлеть собственное детство, но для того, чтобы сказать людям что-то очень важное, глубокое, выношенное.

Свою тетралогию Н.Г. Гарин-Михайловский писал в течение всей творческой жизни: с «Детства Тёмы», уже в сорокалетнем возрасте, началась биография писателя Гарина, и «Инженерами» она закончилась; четвёртую часть тетралогии писатель не смог, не успел довести до конца; в незавершенном виде она увидела свет в сборниках товарищества «Знание» уже после смерти Н.Г. Михайловского. Готовил её к печати А.М.Горький.

Семья, воспитание детей (наряду с сельским хозяйством и инженерным делом в России) были главными темами Гарина-Михайловского. Особенно возмущали писателя телесные наказания детей и связанное с ними унижение. Это было едва ли не самой болевой точкой мироощущения писателя, и без того остро и болезненно переживавшего многие жизненные моменты. Есть это и в «Детстве Тёмы». Уже в самом начале повести писатель дает ощутить читателю ужас мальчика перед возможным наказанием: ведь нечаянно он сломал любимый отцовский цветок. «Преступление» вот-вот откроется, и тогда «лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас».

Жизнь доброго, тонко чувствующего мальчика уже с раннего детства исковеркана страхом наказания за любой проступок, который покажется взрослым заслуживающим его. Между тем натура его ещё не испорчена: он не лгун, не лицемер, не трус. Последнее качество проявляется особенно ярко в эпизоде спасения Жучки. Нельзя сказать, что Тёма одинок в своей большой семье. Его понимает и защищает мать, стараясь, насколько это возможно при деспотизме отца, избавить сына и от побоев, и от неизбежного при этом унижения.

В сцене наказания Тёма в искреннем раскаянии говорит отцу: «Я придумал: отруби мои руки, или отдай меня разбойникам!» До какого же отчаяния нужно было довести восьмилетнего малыша, говорит писатель, чтобы он произнес столь страшные слова. В конце концов, подобное воспитание ломает Тёму он становится морально неустойчивым мальчиком: лжёт, подделывает отметки и даже предает однажды товарища. Преодоление того негативного, чем было отмечено детство Тёмы (и самого автора), пришло лишь через годы. Но впечатления той поры жизни остаются с человеком до конца. Вот и К. Чуковский писал: «Проходят десятки лет. Гарин седой инженер, писатель, общественный деятель, но в душе он все тот же Тёма».

Страшным Гарину-Михайловскому казалось еще то, что снаружи, на поверхностный взгляд, жизнь ребенка в богатой барской усадьбе протекала вполне благополучно. И в повести «Гимназисты» та же тема - внешне благопристойный гимназический быт калечит и развращает детей. В русской литературе с такой резкостью и убедительностью это было показано впервые.

В повести «Детство Тёмы» жизнь мальчика предстает перед нами с восьми до двенадцати лет - до третьего класса гимназии. Каждая глава отражает или определенный этап в становлении детского характера, или принципиально важный момент в попытках взрослых воздействовать на ребёнка. Передавая самые разные чувства и представления героя, писатель постоянно задерживается на том, как осознает ребёнок поступки других людей, как осмысливает их жизнь. В тех случаях, когда Тёма не может понять до конца и объяснить свои представления, автор договаривает за него или воспроизводит его речь и мысли в той естественной неоформленности, которая неизбежна для мальчика.

Характерная для русской автобиографической прозы черта -- осознать свой частный опыт с точки зрения важности его для других, проявилась в каждой повести тетралогии. Гарин-Михайловский поднял важные и сегодня вопросы воспитания и образования, взаимоотношений родителей и детей в семье, влияния школы на нравственное становление личности.

Важная линия в произведениях этого жанра выражается следующим образом: детство есть ключ к поэтическому творчеству, исток талантливости; всякий писатель родом из детства.

Таково «Детство» Л.Н.Толстого. Первые сцены -- пробуждение героя в прямом и в переносном смысле этого слова, заключительная -- смерть матери и прощание с ней, когда понимание смерти, постижение этой тайны делает ребенка взрослым человеком. Ни детские влюбленности, ни проступки, ни его собственные маленькие тайны, о которых повествует персонаж, а только постижение непостижимого переводит количество детских впечатлений в качественно новое состояние героя.

Своими автобиографическими повестями ("Детство", 1913; "В людях", 1916; "Мои университеты", 1923) Горький существенно обновил жанр художественной автобиографии. Он положил начало той автобиографии XX столетия, которая во многом отличается от классических русских автобиографий С. Т. Аксакова, Л. Н. Толстого, Н. М. Гарина-Михайловского. В автобиографических произведениях предшественников Горького изображалось, как человек воспитывался в пространстве дома, в атмосфере заботы и любви семьи, как формировался затем жизненной практикой близкой ему общественной среды. В автобиографической трилогии Горького нам представлен совсем другой путь человека. Подростком он выброшен из дома в безжалостный поток массовой жизни (выброшен сиротством, нуждой, разорением и жестокостью деда), а его дух формируется в отчаянной борьбе с окружением, в процессе "сопротивления среде", преимущественно мещанской, когда опорой становится живой опыт общения с разнообразнейшими людьми, чаще всего из среды народной, "низовой".

Повесть "Мои университеты" явилась завершением автографической трилогии. Поток изображенной здесь разнослойной (характерологически и социально репрезентативно) народной жизни являет собой некую панораму жизни страны в известный отрезок ее истории. Эта пестрая, но в определенном смысле целостная "массовая" жизнь и предстает в повести главным "воспитателем" героя, его "университетами". В композиции произведения подобные университеты, формирующие личность "обстоятельства" занимают не меньшее по сравнению с самим главным персонажем место. Это тоже меняет привычную для классической автобиографии структуру концентрического повествования с ее единственным фокусом (автобиографическим героем), приближая его структуру к "диалогической", тяготеющей к двум равноправным центрам: герой и мир народной жизни. Из массовых сцен с их пафосом героической "музыки" труда (сцена работы грузчиков на волжской пристани), из обрисовки ярких индивидуальностей, таких как ткач Никита Рубцов, умный, острый, зорко любопытный ко всему окружающему, слесарь Яков Шапошников, "гитарист, знаток библии", поражающий "яростным отрицанием бога", бескорыстнейшая душа Деренков, сильный и целеустремленный Федосеев, организатор марксистского кружка в Казани, самоотверженный пропагандист-революционер Михайло Ромась, неунывающий и независимый духом студент Гурий Плетнев, житель нищей Марусовки, складывается образ народа, в котором забродили живые жизненные соки - нетерпение, беспокойство духа и горячая потребность в свободе. На этих дрожжах и поднимается свободолюбие и революционность Алеши Пешкова, его готовность бороться против "мерзостей жизни".

Черты семейно-бытового романа в трилогии Горького ослаблены: если они присутствуют в первых двух частях, особенно в "Детстве", то полностью утрачены или отброшены в завершающей повести. Символом утраты героем прежних кровных родственных связей в "Моих университетах" выступает настигшая его весть о смерти бабушки. Последний, уходящий свет этой души блеснет в повести всего лишь раз, на первой ее странице. В словах бабушки к внуку Алеше звучит вещая оценка и пророческое предвестье его внутренней драмы, борьбы двух начал в его душе: жалости, любви к людям, которые в нем от бабушки, и гнева, "строгости", "зла" к ним - "от деда".

"Провожая меня, бабушка советовала: "Ты - не сердись на людей, ты сердишься все, строг и заносчив стал! Это - от деда у тебя, а что он, лед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик..."".

Повесть "Мои университеты" примечательна еще и тем, что она была первым крупным произведением Горького, написанным за границей, после полосы пережитых писателем расхождений с большевиками, связанных с отношением к революции, событиям 1917-1918 гг. Писатель, публицист и редактор "Новой жизни" вступил в страстную полемику с революционным правительством, решительно расходясь с ним в оценке происходящего в стране. Это выразилось в его публицистических выступлениях на страницах журнала "Летопись" и газеты "Новая жизнь" (1917-1918), собранных потом в книги "Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре" (Пг., 1918) и "Революция и культура. Статьи за 1917 г. " (Берлин, 1918).

После Февральской революции, в апреле 1917 г., Горький выражал свои оптимистические надежды на великий освободительный смысл революции, веру в ее разум:

"Русский народ обвенчался со Свободой. Будем верить, что от этого союза в нашей стране, измученной и физически, и духовно, родятся новые сильные люди". И далее в этой же статье: "До сего дня русская революция в моих глазах является цепью ярких и радостных явлений разумности"".

Расценивая "междуклассовую борьбу" как неизбежный, "хотя и трагический момент данного периода истории", писатель в то же время призывал народ и правительство "отказаться от грубейших насилий над человеком". Вопрос о насилии стал важнейшим в его расхождении с правительством большевиков в 1917-1918 гг. С гневом Горький выступает против насильственных ("нечаевско-бакунинских", как он их характеризует) методов борьбы, против пагубного для России идейного максимализма, против арестов правительством "всех несогласномыслящих", в защиту интеллигенции, "мозга страны". Предостерегая об опасности иллюзий ("грез" о всемирной революции), об угрозе догматизма вождей - тех, для которых "догма выше человека", - и подстрекаемой "г.г. комиссарами" вражды между разными слоями населения страны, писатель расценивает Октябрь как преждевременный и опасный для России эксперимент, жестокий опыт. Изо дня в день, последовательно Горький выступает с позиций защитника демократии и культуры. Расхождение в оценках писателя и большевиков, а не только необходимость лечения, стали причиной его эмиграции в 1921 г., однако позднее он счел подобные разногласия своей ошибкой, связанной с "тревогой за судьбу" рабочего класса.

В 1927 г. он писал редактору "Известий" И. И. Скворцову-Степанову: "Мне казалось, что Ильич, бросив передовые силы рабочих в хаос анархии, погубит, распылит их..."

Проблемы и тревоги Горького, захватившие его в первые послеоктябрьские годы (1917-1921), долго, в течение почти целого десятилетия, не оставляют писателя, хотя чаще всего не прорываются наружу, не высказываются вслух, а становятся предметом его внутреннего спора с самим собой. Одной из таких мучительных для него проблем, порожденных его размышлениями над событиями революции и гражданской войны, был вопрос о человеческой жестокости. В 1922 г. в Берлине вышла его брошюра "О русском крестьянстве". Задумываясь над причинами катастрофического падения ценности человеческой жизни ("человек теперь дешев"), Горький видит в этом "отражение гражданской войны и бандитизма". Между тем с писателем трудно согласиться, когда жестокость гражданской войны и революции он объясняет "особенной жестокостью" крестьянства и в целом русского народа как его извечным и неотъемлемым свойством: "Жестокость форм революции я объясняю исключительной жестокостью русского народа". Горький считает жестокость национальной русской чертой наподобие чувства юмора у англичан.

Оценки русского национального характера, сделанные писателем в статье "О русском крестьянстве", имеют свою предысторию и перекликаются с его спорной концепцией русского народа, данной еще несколько лет назад, в 1915 г., в статье "Две души", вызвавшей тогда горячую полемику в печати. Размышления писателя о России здесь включены в широкий план исторических отношений "Восток - Запад", но явно схематизируют, "спрямляют" эти отношения. Восток - вечное лоно пессимизма, а следовательно, по Горькому, - мистики, анархизма, бездеятельности и безличности. Запад и его культура - воплощенный "дар жизни", оптимизм, активность, культ труда и личности. В русском народе сосуществуют и сталкиваются эти два па-чала - восточное и западное, причем западная славянская "душа" тоже как бы недостаточно "западная", активная. Из подобного "двоедушия" и проистекают двойственность, неустойчивость русского народа, его крайняя склонность к эмоционально-психологическим и духовным шатаниям от жестокости к "мягкотелой" мечтательности, его "слабоволие" и "слабосилие". Поясняя и отстаивая основные положения статьи "Две души" в "Письмах к читателю", Горький развивает мысль о том, что основной чертой "самобытности" русского народа (под "самобытностью" он имеет в виду "отрицательные начала русской психики") являются "бесправие, безволие и беззаботность человека по отношению к самому себе, к ближнему, к живым интересам своей страны". Писатель подчеркивает необходимость для России "разбудить и воспитать ее волю к жизни", укрепить в русском народе "пафос" и силу личности.

Таким образом, в публицистике Горького 1915-1922 гг. обнаруживаются два полюса в движении и колебаниях его мысли: отталкивание от насилия, "силы" и "жестокости", с одной стороны, и некая ставка на "силу", "волю к жизни" - с другой. Самое понятие "талантливости" личности отождествляется у Горького с "пафосом" и "напряженным стремлением человека к борьбе". Первостепенная в представлении Горького значимость для России волевой силы, волевого человеческого типа, издавна завораживавшая писателя, и возвышала в его глазах ценность организуемого большевиками пролетариата, как и самого типа большевика. В 1918 г., когда после покушения на В. И. Ленина рабочий класс, по воспоминаниям Горького, вновь обнаружил свой революционный "пафос" и сплоченность - а значит, как полагал писатель, и способность победить хаос жизни, - в сознании художника одерживает верх именно такой "человек-победитель". Однако правота его принималась Горьким еще далеко не безусловно. Уже после отъезда за границу в 1921 г. сомнения у Горького не исчезли, вспыхивая иногда со всей остротой.

"И - начинается бесплодное борение двух непримиримых отношений к России: не то она несчастная жертва истории, данная миру для жестоких опытов, как собака мудрейшему ученому Ивану Павлову, не то Русь сама себя научает тому, как надо жить..." - писал М. Горький в июне 1923 г. в письме к С. II. Сергееву-Ценскому в связи с романом "Преображение".

В период пребывания Горького за границей, в Европе (1921 - 1928 гг.), когда связи с Россией хотя и не прерывались, но не могли быть всесторонними и непосредственными, мировоззрение писателя постепенно менялось в сторону усиления в нем "социального идеализма", идеализации нового, "коллективного человека", нарастающего абстрагирования представлений писателя о русской советской действительности. Каким же в общих чертах было это миропонимание Горького в 1920-1930-е гг. и каковы его внутренние противоречия? В основе своей марксистское, ориентированное на социалистическую революцию, оно вместе с тем несет на себе ярко выраженный отпечаток воззрений рационалистически-просветительского типа, с их установкой на всесильный человеческий разум, всемогущее знание. Подобные установки были восприняты Горьким еще от необычайно авторитетной для него традиции русской демократии 1860-1870-х гг., а позже, в соответствующей трансформации, были закреплены его марксистской ориентацией. Рационализм Горького, впрочем, не исключал переживаемого не раз писателем конфликта "инстинкта" и "интеллекта", в чем он не однажды с горечью признавался на протяжении своего творчества, считая подобный разрыв общим свойством русской интеллигенции.

Рационализм Горького проявляется и в принципиальной некосмологичности его мировосприятия, когда бессильный человек утверждается как бы в своей независимости от Космоса, от самой Вселенной, природы в целом. Мир предстает в его воображении всего лишь как "материал", "сырье для выработки полезностей", где "человек, враг природы" и "природа, главный враг" человека, а космическое начало - нечто незначительное и отвлекающее от главного ("космические катастрофы не так значительны, как социальные"). Отсюда, из нарочитого отделения человека от природы, Космоса, вырастала гипертрофия социального во взглядах Горького и, как следствие, его преувеличенно романтическое представление о мере человеческой изменчивости, способности человека к развитию и переоценка идеи перевоспитания.

Социально-педагогические установки Горького особенно настойчиво проявлялись во второй половине 1920-х - 1930-е гг. в его переписке с советскими писателями, в критике их произведений, в наставлениях молодым литераторам, когда, исходя из своей "спасительной" романтической веры в нового человека, он неукоснительно требовал от литературы оптимистического, утверждающего пафоса и исключительно этой мерой измерял ценность художественного произведения.

Рационалистически-романтический, даже утопический, креп мысли обнаруживается у Горького и в трактовке художественного времени, не без его влияния утвердившейся в советской литературе 1920-1930-х гг. Из трех временных измерений действительности - прошлое, настоящее и будущее - ценностный приоритет Горький всецело отдает не настоящему и, тем более, не прошедшему, а будущему. Во всех случаях "мудрости старости" он предпочитает "мудрость молодости". Еще в статье "Две души" писатель стремится теоретически обосновать такой тип художественного мышления, связывая его, в частности, с развиваемой Гербертом Уэллсом идеей о двух типах ума в человечестве. Один из них держится признанием господства настоящего (это ум древний, воспитанный Востоком, присущий большинству человечества), а другой, новый, "молодой" ум, ориентируется на высшую ценность будущего. Не приходится сомневаться, что Горький отстаивает превосходство ума "западного", сознания второго - "молодого" - типа1. На этой основе Горький воздвигал свой способ художественного обобщения, типизации, в соответствии с которым типическим полагается то, что возникает в жизни вопреки обычаю и что со временем должно стать обычаем, или, говоря словами писателя, то исключение, которое обещает быть правилом.

"Ваша книга написана попреки обычному, а все. что делается вопреки обычному. - прекрасно доноры, пока не станет обычным..." - писал Горький 13 февраля 1923 г. в письме к Ромену Ролану.

В духе своей эпохи, творившей культ нового, грядущего "завтра", Горький снижал значимость прошлого, традиций, корней в жизни страны и отдельного человека. Он говори,! о "ненависти к прошлому", о том, что "наш самый безжалостный враг наше прошлое", что русский народ - "нация без традиций". Подобные убеждения писателя питали его мировоззренческое (не только биографическое - по условиям воспитания, городского детства и кругу привязанностей) отталкивание от крестьянства, стойкий скептицизм

Горького в отношении к мужику, деревне, что, в свою очередь, определяло понимании им социально-политической ситуации в стране в 1920-1930-е гг., время укрепляющегося сталинизма. Скорым и неправым был его суд над деревней в статье "О русском крестьянстве" (1922). В ней русский мужик в противопоставлении с "человеком деяния" уличался в "слепоте разума", в том, что в деревне материальные, потребительские интересы преобладают над духовными; что в отличие от города, властвуют "инстинкт собственности" и "мистическая" любовь к земле, которые и делают крестьянство "неподдающимся влиянию" социалистических учений, невосприимчивым к новому в жизни. Сходные, хотя и не так резко выраженные оценки содержатся и в целом ряде суждений Горького более позднего времени.

В письмах к крестьянским писателям И. П. Вольнову и др. Горький поощряет те их произведения, где автор, избегая "мягких и светлых красок", обнаруживает "беспощадность" в изображении деревни, ее прошлого, ее "слепоты и глухоты", толкует о том, "что косность деревни может быть побеждена только крупной промышленностью, воздействием городского рабочего, этого "аристократа демократии".

Позиция Горького в отношении к крестьянству - один из серьезнейших факторов, объясняющих возможность "союза" писателя со сталинизмом, вольного или невольного примирения с ним в конце 1920-х - 1930-е гг. Выразилось это в цепи таких фактов, как одобрение Горьким сталинской политики коллективизации, закономерно приведшей к раскрестьяниванию; публичная поддержка репрессивных судебных процессов начала 1930-х гг., объективное их идеологическое оправдание провозглашением лозунга "Если враг не сдается, его уничтожают"; в подписи Горького, утвердившего своим авторитетом ложь сборника "Беломорско-Балтийский канал", первой книги о Гулаге.

Приведем выдержку из письма Горького от.5 июня 1930 г. Сталину о коллективизации: "Это переворот почти геологический и это больше, неизмеримо больше и глубже всего, что было сделано партией. Уничтожается строй жизни, существовавший тысячелетия, строй, который создал человека крайне уродливо своеобразного и способного ужаснуть своим животным консерватизмом, своим инстинктом собственника".

В объяснении причин "союза" Горького со сталинизмом надо учитывать не только момент психологический (возможный страх перед всесилием диктатора), но и обстоятельства иного порядка: положение, в которое он по возвращении в СССР волей Сталина и уловками Ягоды был поставлен, изоляцию ("узник в собственном доме"), мешающую ему адекватно представить и оценить обстановку в стране, весомость его идеологических шор, предрассудков и иллюзий (ставка на сильную руку, волевой тип организатора жизни, неверие в крестьянство, упование на труд, своей "внутренней силой" преображающий человека). Однако самым надежным судией художника остаются его творческие создания, произведения - главное мерило его подлинной значимости. В 1920 1930-е гг. Горький, мечтая о будущем, пишет по преимуществу о прошлом.

Весьма богатый, плодоносный слой в творчестве Горького 1920-х гг. составили портретные очерки, которые примыкают к "Моим университетам". Среди них литературные портреты "Л. Н. Толстой", "В. Г. Короленко", "Время Короленко", "О Михайловском", "А. А. Блок", "Сергей Есенин", а также мемуарные очерки "Иван Вольнов", "Н. А. Бугров", "Савва Морозов" и др. из сборника воспоминаний "Заметки из дневника".

В мемуарных очерках-эссе о писателях, критиках, просто самобытных натурах блистательно выразился присущий Горькому дар портретиста, создавшего несколько высоких образцов в жанре литературного портрета. Владея искусством речевой, предметно-выразительной и живописной портретной детали, писатель связывает впечатления-детали по принципу фрагментов-кадров и их свободного, прерывистого во времени монтажа, в целостном единстве которого достигается художественное осуществление главного авторского замысла - показать "человека человеком", уловить в нем черты необычной индивидуальности и вместе с тем знаки исторического времени, его духа, "философии культуры" и "философии быта". Еще один немаловажный момент: воспоминания Горького складываются не только как "памятник" герою, нередко лицу замечательному, но и как внутренний спор с ним, скрытый диалог. Особенно ярко это обнаруживается в очерках об "учителях" жизни, таких как "Л. Н. Толстой" или "Время Короленко" и "В. Г. Короленко". Например, в очерках о Короленко перед нами, по существу, даже не один герой, а два - сам Короленко и повествователь, в отношениях которых угадывается история двух поколений русской интеллигенции.

Потребность художника в осмыслении совершившегося в 1917 г. в России исторического перелома и его истоков вызывает в творчестве Горького переход от "малого" эпоса к большому - роману "Дело Артамоновых" и эпопее "Жизнь Клима Самгина". В середине 1920-х гг. Горький осуществляет давно зревший у него замысел художественной истории поколений. История семьи фабрикантов Артамоновых, ее восхождения и вырождения, предстает как симптом исторический - знак скоротечной судьбы российского капитала и принесенного им уклада жизни. Еще больший размах историзм художественного мышления Горького получает в романе "Жизнь Клима Самгина".