Девятьсот пятый. Горловка. Девятьсот пятый (СИ)

Лидия Доброва в бою у станции Горловка и Корсунской копи №1

Метели злобной завыванье

Порою скрадывало звук

И выстрелов, и пуль визжанья,

И громких окриков вокруг.

Был снег так нестерпимо колок.

Пургой закрученный в кольцо

Он ранил тысячью иголок

Разгорячённое лицо.

Собравшись, Лидия Доброва

Взглянула за угол, туда,

Где бой усиливался снова

И вспыхивала темнота.

Вот справа, саженей за тридцать,

Дружинник раненный лежит.

Он жив как будто – шевелится

И что-то вроде бы кричит.

Кричит от боли, вероятно.

Раскинув руки, на спине

Лежать на снеге неприятно,

В метель, под пулями – вдвойне.

Пургой заметенные тропы

Во тьме так трудно отыскать.

Обременительны сугробы –

По ним так нелегко бежать.

Но нужно. Лида, чуть запнувшись

От оружейного огня,

Спешит к дружиннику, пригнувшись,

Страх подступающий гоня.

Споткнувшись, девушка упала,

Лишь сделав несколько шагов.

Шальная пуля запоздало

Порхнула, воздух распоров.

Метель почти по-волчьи взвыла,

Крутя свой дикий хоровод.

А Лида быстро подскочила

И снова бросилась вперёд.

Она ещё споткнулась дважды,

Но удержавшись на ногах,

Закончила бросок отважный

От раненого в двух шагах.

Дружинник, потеряв сознанье,

Застыл недвижимо в снегу.

Тянуть его под стены зданья

Придётся через «не могу».

Гораздо проще в лучшем виде

Порой десяток вёрст пройти,

Чем тридцать саженей, что Лиде

Необходимо проползти.

Она ведь не герой – учитель

Словесности, но здесь верней

Она и ангел и спаситель

Несчастных, раненных людей.

И этой станции упал

На снег, от боя разогретый,

Кто не успел, не добежал.

С натугою, ворча сердито,

Под беспорядочным огнём

Тянула раненого Лида

Под стены станции с трудом, –

Превозмогая боль и холод

И обдирая кожу рук.

…И зная: поле боя – школа,

Как свой обуздывать испуг.

И вот, когда уже казалось,

Что ей добраться удалось,

Лихая пуля разудало

Прошила девушку насквозь.

Вошла ей пуля под лопатку

И, выйдя из груди, на раз

Вонзилась будто бы в «десятку»,

Дружиннику в закрытый глаз.

Смешалась кровь - его и Лиды,

Стекая на примятый снег.

Она жива, а он – убитый,

Она – ещё, а он – навек.

Одною пулей их обоих

Сразил невидимый стрелок.

Такое окончанье боя

И несчастливый эпилог.

Теряя мутное сознанье,

Кровавой брызгая слюной,

Шепнула Лида на прощанье:

«Ах, Прохор!.. Прохор… Мой родной…»

P.S. Лидия Доброва скончалась, не приходя в сознание, по дороге домой, в поезде, которым гришинская рабочая дружина возвращалась по окончании Горловского боя.

А на следующий день на станцию Гришино доставили тело погибшего в том бою командира дружины, учителя Прохора Дейнеги, жениха Лидии.

Прохор Дейнега сотоварищи возвращают восставшим контроль над станцией Ясиноватая

Темны, угрюмы, неуютны

И длинны ночи в декабре.

Тихи посёлки, малолюдны

И соответствуют поре.

В такое время не способен

Хвалиться живостью народ.

Но этот час весьма удобен

Для тех, кто скрытностью живёт:

Не нужно красться и таиться,

Не нужно голову ломать,

Как половчее исхитриться

Своих врагов врасплох застать.

Сулит безлюдье тем немало,

Кто соглядатай, воин, тать.

Но и повстанцам не пристало

Такое время упускать.

Когда дружинники Дейнеги

К Ясиноватой добрались,

Они, заботясь об успехе,

В бой безрассудный не рвались.

Остановив на семафоре

Свой поезд, выслали вперёд

Разведчиков, чтоб профилёрить,

Чем нынче станция живёт.

Ночь обещала быть морозной.

Неспешно ухал паровоз,

И пар струился грациозно

Дымком от дамских папирос.

Искрились на белёсом снеге

Осколки отблесков живых.

Казалось Прохору Дейнеге,

Мир успокоено затих.

Со слов друзей-ясиноватцев,

Что пригласили им помочь

Разоружить христопродавцев-

Солдат и выгнать подлых прочь,

Войска сегодня окружили

Посёлок и, являя прыть,

Свой ультиматум предъявили:

Все забастовки прекратить;

Запрет на сборы и собранья;

Власть прежним органам вернуть;

Покинуть станцию и зданья,

Что окружали ЖД путь.

Такая жёсткость возмутила

Ясиноватовский народ.

Угроза примененья силы

Заставила созвать их сход.

Но времени не дав на роздых,

Солдаты митинг тот – взашей:

Прикладами, стрельбою в воздух,

Угрозами гоня людей.

Командовал пехотной ротой

Жестокосердный капитан

Карамышев – с большой охотой,

От власти и от водки пьян.

Хлебал из фляжки без утайки

Он самогонный скородел

И лично пару раз нагайкой

Кого-то от души огрел.

И после этого разгона

Ясиноватский комитет

Послал за помощью, резонно

Считая: нужно дать ответ.

К тому ж с утра известье было:

Авдеевцы отряд драгун

От станции прогнали силой,

Задав тем знатный карачун.

Вот так и приняли решенье

Лихих авдеевцев позвать

Не то, чтоб войску дать сраженье,

Но чтоб отменно напугать.

А Прохор с гришинским отрядом

В нашу прозу с ее безобразьем
С октября забредает зима.
Небеса опускаются наземь,
Точно занавеса бахрома.

Еще спутан и свеж первопуток,
Еще чуток и жуток, как весть,
В неземной новизне этих суток,
Революция, вся ты, как есть.

Жанна д"Арк из сибирских колодниц,
Каторжанка в вождях, ты из тех,
Что бросались в житейский колодец,
Не успев соразмерить разбег.

Ты из сумерек, социалистка,
Секла свет, как из груды огнив.
Ты рыдала, лицом василиска
Озарив нас и оледенив.

Отвлеченная грохотом стрельбищ,
Оживающих там, вдалеке,
Ты огни в отчужденьи колеблешь,
Точно улицу вертишь в руке.

И в блуждании хлопьев кутежных
Тот же гордый, уклончивый жест:
Как собой недовольный художник,
Отстраняешься ты от торжеств.

Как поэт, отпылав и отдумав,
Ты рассеянья ищешь в ходьбе.
Ты бежишь не одних толстосумов:
Все ничтожное мерзко тебе.

Это было при нас.
Это с нами вошло в поговорку,
И уйдет.
И однако,
За быстрою сменою лет,
Стерся след,
Словно год
Стал нулем меж девятки с пятеркой,
Стерся след,
Были нет,
От нее не осталось примет.
Еще ночь под ружьем
И заря не взялась за винтовку.
И однако,
Вглядимся:
На деле гораздо светлей.
Этот мрак под ружьем
Погружен
В полусон
Забастовкой.
Эта ночь
Наше детство
И молодость учителей.
Ей предшествует вечер
Крушений,
Кружков и героев,
Динамитчиков,
Дагерротипов,
Горенья души.
Ездят тройки по трактам,
Но, фабрик по трактам настроив,
Подымаются Саввы
И зреют Викулы в глуши.
Барабанную дробь
Заглушают сигналы чугунки.
Гром позорных телег
Громыхание первых платформ.
Крепостная Россия
Выходит
С короткой приструнки
На пустырь
И зовется
Россиею после реформ.
Это народовольцы,
Перовская,
Первое марта,
Нигилисты в поддевках,
Застенки,
Студенты в пенсне.
Повесть наших отцов,
Точно повесть
Из века Стюартов,
Отдаленней, чем Пушкин,
И видится
Точно во сне.
Да и ближе нельзя:
Двадцатипятилетье в подпольи.
Клад в земле.
На земле
Обездушенный калейдоскоп.
Что бы клад откопать,
Мы глаза
Напрягаем до боли.
Покорясь его воле,
Спускаемся сами в подкоп.
Тут бывал Достоевский.
Затворницы ж эти,
Не чаяв,
Что у них,
Что ни обыск,
То вывоз реликвий в музей,
Шли на казнь
И на то,
Чтоб красу их подпольщик Нечаев
Скрыл в земле,
Утаил
От времен и врагов и друзей.
Это было вчера,
И, родись мы лет на тридцать раньше,
Подойди со двора,
В керосиновой мгле фонарей,
Средь мерцанья реторт
Мы нашли бы,
Что те лаборантши
Наши матери
Или
Приятельницы матерей.
Моросит на дворе.
Во дворце улеглась суматоха.
Тухнут плошки.
Теплынь.
Город вымер и словно оглох.
Облетевшим листом
И кладбищенским чертополохом
Дышит ночь.
Ни души.
Дремлет площадь,
И сон ее плох.
Но положенным слогом
Писались и нынче доклады,
И в неведеньи бед
За Невою пролетка гремит.
А сентябрьская ночь
Задыхается
Тайною клада,
И Степану Халтурину
Спать не дает динамит.
Эта ночь простоит
В забытьи
До времен порт-Артура.
Телеграфным столбам
Будет дан в вожаки эшафот.
Шепот жертв и депеш,
Участясь,
Усыпит агентуру,
И тогда-то придет
Та зима,
Когда все оживет.
Мы родимся на свет.
Как-нибудь
Предвечернее солнце
Подзовет нас к окну.
Мы одухотворим наугад
Непривычный закат,
И при зрелище труб
Потрясемся,
Как потрясся,
Кто б мог
Оглянуться лет на сто назад.
Точно Лаокоон
Будет дым
На трескучем морозе,
Оголясь,
Как атлет,
Обнимать и валить облака.
Ускользающий день
Будет плыть
На железных полозьях
Телеграфных сетей,
Открывающихся с чердака.
А немного спустя,
И светя, точно блудному сыну,
Чтобы шеи себе
Этот день не сломал на шоссе,
Выйдут с лампами в ночь
И с небес
Будут бить ему в спину
Фонари корпусов
Сквозь туман,
Полоса к полосе.

ДЕТСТВО

Мне четырнадцать лет.
ВХУТЕМАС
Еще школа ваянья.
В том крыле, где рабфак,
Наверху,
Мастерская отца.
В расстояньи версты,
Где столетняя пыль на Диане
И холсты,
Наша дверь.
Пол из плит
И на плитах грязца.
Это дебри зимы.
С декабря воцаряются лампы.
Порт-Артур уже сдан,
Но идут в океан крейсера,
Шлют войска,
Ждут эскадр,
И на старое зданье почтамта
Смотрят сумерки,
Краски,
Палитры
И профессора.
Сколько типов и лиц!
Вот душевнобольной.
Вот тупица.
В этом теплится что-то.
А вот совершенный щенок.
В классах яблоку негде упасть
И жара, как в теплице.
Звон у флора и лавра
Сливается
С шарканьем ног.
Как-то раз,
Когда шум за стеной,
Как прибой, неослаблен,
Омут комнат недвижен
И улица газом жива, -
Раздается звонок,
Голоса приближаются:
Скрябин.
О, куда мне бежать
От шагов моего божества!
Близость праздничных дней,
Четвертные.
Конец полугодья.
Искрясь струнным нутром,
Дни и ночи
Открыт инструмент.
Сочиняй хоть с утра,
Дни идут.
Рождество на исходе.
Сколько отдано елкам!
И хоть бы вот столько взамен.
Петербургская ночь.
Воздух пучится черною льдиной
От иглистых шагов.
Никому не чинится препон.
Кто в пальто, кто в тулупе.
Луна холодеет полтиной.
Это в нарвском отделе.
Толпа раздается:
Гапон.
В зале гул.
Духота.
Тысяч пять сосчитали деревья.
Сеясь с улицы в сени,
По лестнице лепится снег.
Здесь родильный приют,
И в некрашеном сводчатом чреве
Бьется об стены комнат
Комком неприкрашенным
Век.
Пресловутый рассвет.
Облака в куманике и клюкве.
Слышен скрип галерей,
И клубится дыханье помой.
Выбегают, идут
С галерей к воротам,
Под хоругви,
От ворот - на мороз,
На простор,
Подожженный зимой.
Восемь громких валов
И девятый,
Как даль, величавый.
Шапки смыты с голов.
Спаси, господи, люди твоя.
Слева - мост и канава,
Направо - погост и застава,
Сзади - лес,
Впереди -
Передаточная колея.
На Каменноостровском.
Стеченье народа повсюду.
Подземелья, панели.
За шествием плещется хвост
Разорвавших затвор
Перекрестков
И льющихся улиц.
Демонстранты у парка.
Выходят на Троицкий мост.
Восемь залпов с Невы
И девятый,
Усталый, как слава.
Это -
(слева и справа
Несутся уже на рысях.)
Это -
(дали орут:
Мы сочтемся еще за расправу.)
Это рвутся
Суставы
Династии данных
Присяг.
Тротуары в бегущих.
Смеркается.
Дню не подняться.
Перекату пальбы
Отвечают
Пальбой с баррикад.
Мне четырнадцать лет.
Через месяц мне будет пятнадцать.
Эти дни, как дневник.
В них читаешь,
Открыв наугад.
Мы играем в снежки.
Мы их мнем из валящихся с неба
Единиц
И снежинок
И толков, присущих поре.
Этот оползень царств,
Это пьяное паданье снега -
Гимназический двор
На углу поварской
В январе.
Что ни день, то метель.
Те, что в партии,
Смотрят орлами.
Это в старших.
А мы:
Безнаказанно греку дерзим,
Ставим парты к стене,
На уроках играем в парламент
И витаем в мечтах
В нелегальном районе грузин.
Снег идет третий день.
Он идет еще под вечер.
За ночь
Проясняется.
Утром -
Громовый раскат из кремля:
Попечитель училища...
Насмерть...
Сергей александрыч...
Я грозу полюбил
В эти первые дни февраля.
Мужики и фабричные
Еще в марте
Буран
Засыпает все краски на карте.
Нахлобучив башлык,
Отсыпается край,
Как сурок.
Снег лежит на ветвях,
В проводах,
В разветвлениях партий,
На кокардах драгун
И на шпалах железных дорог.
Но не радует даль.
Как раздолье собой ни любуйся,-
Верст на тысячу вширь,
В небеса,
Как сивушный отстой,
Ударяет нужда
Перегарами спертого буйства.
Ошибает
На стуже
Стоградусною нищетой.
И уж вот
У господ
Расшибают пожарные снасти,
И громадами зарев
Командует море бород,
И уродует страсть,
И орудуют конные части,
И бушует:
Вставай,
Подымайся,
Рабочий народ.
И бегут, и бегут,
На санях,
Через глушь перелесиц,
В чем легли,
В чем из спален
Спасались,
Спаленные в пух.
И весь путь
В сосняке
Ворожит замороженный месяц.
И торчит копылом
И кривляется
Красный петух.
Нагибаясь к саням,
Дышат ели,
Дымятся и ропщут.
Вон огни.
Там уезд.
Вон исправника дружеский кров.
Еще есть поезда.
Еще толки одни о всеобщей:
Забастовка лишь шастает
По мостовым городов.
Лето.
Май иль июнь.
Паровозный Везувий под Лодзью.
В воздух вогнаны гвозди.
Отеки путей запеклись.
В стороне от узла
Замирает
Грохочущий отзыв:
Это сыплются стекла
И струпья
Расстрелянных гильз.
Началось, как всегда.
Столкновенье с войсками
В предместьи
Послужило толчком.
Были жертвы с обеих сторон.
Но рабочих зажгло
И исполнило жаждою мести
Избиенье толпы,
Повторенное в день похорон.
И тогда-то
Загрохали ставни,
И город,
Артачась,
Оголенный,
Без качеств,
И каменный, как никогда,
Стал собой без стыда.
Так у статуй,
Утративших зрячесть,
Пробуждается статность.
Он стал изваяньем труда.
Днем закрылись конторы.
С пяти прекратилось движенье.
По безжизненной Лодзи
Бензином
Растекся закат.
Озлобленье рабочих
Избрало разьезды мишенью.
Обезлюдевший город
Опутала сеть баррикад.
В ночь стянули войска.
Давши залп с мостовой,
Из-за надолб,
С баррикады скрывались
И, сдав ее, жарили с крыш.
С каждым кругом колес артиллерии
Кто-нибудь падал
Из прислуги,
И с каждой
Пристяжкою
Падал престиж.

МОРСКОЙ МЯТЕЖ

Приедается все,
Лишь тебе не дано примелькаться.
Дни проходят,
И годы проходят
И тысячи, тысячи лет.
В белой рьяности волн,
Прячась
В белую пряность акаций,
Может, ты-то их,
Море,
И сводишь, и сводишь на нет.
Ты на куче сетей.
Ты курлычешь,
Как ключ, балагуря,
И, как прядь за ушком,
Чуть щекочет струя за кормой.
Ты в гостях у детей.
Но какою неслыханной бурей
Отзываешься ты,
Когда даль тебя кличет домой!
Допотопный простор
Свирепеет от пены и сипнет.
Расторопный прибой
Сатанеет
От прорвы работ.
Все расходится врозь
И по-своему воет и гибнет,
И, свинея от тины,
По сваям по-своему бьет.
Пресноту парусов
Оттесняет назад
Одинакость
Помешавшихся красок,
И близится ливня стена.
И все ниже спускается небо
И падает накось,
И летит кувырком,
И касается чайками дна.
Гальванической мглой
Взбаламученных туч
Неуклюже,
Вперевалку, ползком,
Пробираются в гавань суда.
Синеногие молньи
Лягушками прыгают в лужу.
Голенастые снасти
Швыряет
Туда и сюда.
Все сбиралось всхрапнуть.
И карабкались крабы,
И к центру
Тяжелевшего солнца
Клонились головки репья.
И мурлыкало море.
В версте с половиной от тендра,
Серый кряж броненосца
Оранжевым крапом
Рябя.
Солнце село.
И вдруг
Электричеством вспыхнул "Потемкин".
Со спардека на камбуз
Нахлынуло полчище мух.
Мясо было с душком...
И на море упали потемки.
Свет брюзжал до зари
И забрезжившим утром потух.
Глыбы
Утренней зыби
Скользнули,
Как ртутные бритвы,
По подножью громады,
И, глядя на них с высоты,
Стал дышать броненосец
И ожил.
Пропели молитву.
Стали скатывать палубу.
Вынесли в море щиты.
За обедом к котлу не садились
И кушали молча
Хлеб да воду,
Как вдруг раздалось:
- Все на ют!
По местам!
На две вахты!
И в кителе некто,
Чернея от желчи,
Гаркнул:
- Смирно! -
С буксирного кнехта
Грозя семистам.
- Недовольство!!!
Кто кушать - к котлу,
Кто не хочет - на рею.
Выходи!
Вахты замерли, ахнув.
И вдруг, сообща,
Устремились в смятеньи
От кнехта
Бегом к батарее.
- Стой!
Довольно! -
Вскричал
Озверевший апостол борща.
Часть бегущих отстала.
Он стал поперек.
- Снова шашни!!!-
Он скомандовал:
- Боцман,
Брезент!
Караул, оцепить!-
Остальные,
Забившись толпой в батарейную башню,
Ждали в ужасе казни,
Имевшей вот-вот наступить.
Шибко бились сердца.
И одно,
Не стерпевшее боли,
Взвыло:
- Братцы!
Да что ж это!
И, волоса шевеля:
- Бей их, братцы, мерзавцев!
За ружья!
Да здравствует воля! -
Лязгом стали и ног
Откатилось
К ластам корабля.
И восстанье взвилось,
Шелестя,
До высот за бизанью,
И раздулось,
И там
Кистенем
Описало дугу.
- Что нам взапуски бегать!
Да стой же, мерзавец!
Достану! -
Трах-тах-тах...
Вынос кисти по цели
И залп на бегу.
Трах-тах-тах...
И запрыгали пули по палубам,
С палуб,
Трах-тах-тах...
По воде,
По пловцам.
- Он еще на борту!!! -
Залпы в воду и в воздух.
- Ага!
Ты звереешь от жалоб!!! -
Залпы, залпы,
И за ноги за борт
И марш в порт-Артур.
А в машинном возились,
Не зная еще хорошенько,
Как на шканцах дела,
Когда, тенью проплыв по котлам,
По машинной решетке
Гигантом
Прошел
Матюшенко
И, нагнувшись над адом,
Вскричал:
- Степа!
Наша взяла!
Машинист поднялся.
Обнялись.
- Попытаем без нянек.
Будь покоен!
Под стражей.
А прочим по пуле и вплавь.
Я зачем к тебе, Степа, -
Каков у нас младший механик?
- Есть один.
- Ну и ладно.
Ты мне его наверх отправь.
День прошел.
На заре,
Облачась в дымовую завесу,
Крикнул в рупор матросам матрос:
- выбирай якоря! -
Голос в облаке смолк.
Броненосец пошел на Одессу,
По суровому кряжу
Оранжевым крапом
Горя.

СТУДЕНТЫ

Бауман!
Траурным маршем
Ряды колыхавшее имя!
Шагом,
Кланяясь флагам,
Над полной голов мостовой
Волочились балконы,
По мере того
Как под ними
Шло без шапок:
"Вы жертвою пали
В борьбе роковой".
С высоты одного,
Обеспамятев,
Бросился сольный
Женский альт.
Подхватили.
Когда же и он отрыдал,
Смолкло все.
Стало слышно,
Как колет мороз колокольни.
Вихри сахарной пыли,
Свистя,
Пронеслись по рядам.
Хоры стихли вдали.
Залохматилась тьма.
Подворотни
Скрыли хлопья.
Одернув
Передники на животе,
К моховой от охотного
Двинулась черная сотня,
Соревнуя студенчеству
В первенстве и правоте.
Где-то долг отдавался последний,
И он уже воздан.
Молкнет карканье в парке,
И прах на Ваганькове -
Нем.
На погостной траве
Начинают хозяйничать
Звезды.
Небо дремлет,
Зарывшись
В серебряный лес хризантем.
Тьма.
Плутанье без плана,
И вдруг,
Как в пролете чулана,
Угол улицы - в желтом ожоге.
На площади свет!
Вьюга лошадью пляшет буланой,
И в шапке улана
Пляшут книжные лавки,
Манеж
И университет.
Ходит, бьется безлюдье,
Бросая бессонный околыш
К кровле книжной торговли.
Но только
В тулью из огня
Входят люди, она
Оглашается залпами -
"Сволочь!"
Замешательство.
Крики:
"Засада!
Назад!"
Беготня.
Ворота на запоре.
Ломай!
Подаются.
Пролеты,
Входы, вешалки, своды.
"Позвольте. Сойдите с пути!"
Ниши, лестницы, хоры,
Шинели, пробирки, кислоты.
"Тише, тише,
Кладите.
Без пульса. Готов отойти".
Двери врозь.
Вздох в упор
Купороса и масляной краски.
Кольты прочь,
Польта на пол,
К шкапам, засуча рукава.
Эхом в ночь:
"Третий курс!
В реактивную, на перевязку!"
"Снегом, снегом, коллега".
- Ну, как?
"Да куда. Чуть жива".
А на площади группа.
Завеянный тьмой Ломоносов.
Лужи теплого вара.
Курящийся кровью мороз.
Трупы в позах полета.
Шуршащие складки заноса.
Снято снегом,
Проявлено
Вечностью, разом, вразброс.
Где-то сходка идет,
И в молчанье палатных беспамятств
Проникают
Сквозь стекла дверей
Отголоски ее.
"Протестую. Долой".
Двери вздрагивают, упрямясь,
Млечность матовых стекол
И марля на лбах.
Забытье.

МОСКВА В ДЕКАБРЕ

Снится городу:
Все,
Чем кишит,
Исключая шпионства,
Озаренная даль,
Как на сыплющееся пшено,
Из окрестностей Пресни
Летит
На трехгорное солнце,
И купается в просе,
И просится
На полотно.
Солнце смотрит в бинокль
И прислушивается
К орудьям,
Круглый день на закате
И круглые дни на виду.
Прудовая заря
Достигает
До пояса людям,
И не выше грудей
Баррикадные рампы во льду.
Беззаботные толпы
Снуют,
Как бульварные крали.
Сутки,
Круглые сутки
Работают
Поршни гульбы.
Ходят гибели ради
Глядеть пролетарского граля,
Шутят жизнью,
Смеются,
Шатают и валят столбы.
Вот отдельные сцены.
Аквариум.
Митинг.
О чем бы
Ни кричали внутри,
За сигарой сигару куря,
В вестибюле дуреет
Дружинник
С фитильною бомбой.
Трут во рту.
Он сосет эту дрянь,
Как запал фонаря.
И в чаду, за стеклом
Видит он:
Тротуар обезродел.
И еще видит он:
Расскакавшись
На снежном кругу,
Как с летящих ветвей,
Со стремян
И прямящихся седел,
Спешась, градом,
Как яблоки,
Прыгают
Куртки драгун.
На десятой сигаре,
Тряхнув театральною дверью,
Побледневший курильщик
Выходит
На воздух,
Во тьму.
Хорошо б отдышаться!
Бабах...
И - как лошади прерий -
Табуном,
Врассыпную -
И сразу легчает ему.
Шашки.
Бабьи платки.
Бакенбарды и морды вогулок.
Густо бредят костры.
Ну и кашу мороз заварил!
Гулко ухает в фидлерцев
Пушкой
Машков переулок.
Полтораста борцов
Против тьмы без числа и мерил.
После этого
Город
Пустеет дней на десять кряду.
Исчезает полиция.
Снег неисслежен и цел.
Кривизну мостовой
Выпрямляет
Прицел с баррикады.
Вымирает ходок
И редчает, как зубр, офицер.
Всюду груды вагонов,
Завещанных конною тягой.
Электрический ток
Только с год
Протянул провода.
Но и этот, поныне
Судящийся с далью сутяга,
Для борьбы
Всю как есть
Отдает свою сеть без суда.
Десять дней, как палят
По Миусским конюшням
Бутырки.
Здесь сжились с трескотней,
И в четверг,
Как смолкает пальба,
Взоры всех
Устремляются
Кверху,
Как к куполу цирка:
Небо в слухах,
В трапециях сети,
В трамвайных столбах.
Их - что туч.
Все черно.
Говорят о конце обороны.
Обыватель устал.
Неминуемо будет праветь.
"Мин и Риман", -
Гремят
На заре
Переметы перрона,
И семеновский полк
Переводят на брестскую ветвь.
Значит, крышка?
Шабаш?
Это после боев, караулов
Ночью, стужей трескучей,
С винчестерами, вшестером?..
Перед ними бежал
И подошвы лизал
Переулок.
Рядом сад холодел,
Шелестя ледяным серебром.
Но пора и сбираться.
Смеркается.
Крепнет осада.
В обручах канонады
Сараи, как кольца, горят.
Как воронье гнездо,
Под деревья горящего сада
Сносит крышу со склада,
Кружась,
Бесноватый снаряд.
Понесло дураков!
Это надо ведь выдумать:
В баню!
Переждать бы смекнули.
Добро, коли баня цела.
Сунься за дверь - содом.
Небо гонится с визгом кабаньим
За сдуревшей землей.
Топот, ад, голошенье котла.
В свете зарева
Наспех
У Прохорова на кухне
Двое бороды бреют.
Но делу бритьем не помочь.
Точно мыло под кистью,
Пожар
Наплывает и пухнет.
Как от искры,
Пылает
От имени минова ночь.
Все забилось в подвалы.
Крепиться нет сил.
По заводам
Темный ропот растет.
Белый флаг набивают на жердь.
Кто ж пойдет к кровопийце?
Известно кому, - коноводам!
Топот, взвизги кабаньи,-
На улице верная смерть.
Ад дымит позади.
Пуль не слышно.
Лишь вьюги порханье
Бороздит тишину.
Даже жутко без зарев и пуль.
Но дымится шоссе,
И из вихря -
Казаки верхами.
Стой!
Расспросы и обыск,
И вдаль улетает патруль.
Было утро.
Простор
Открывался бежавшим героям.
Пресня стлалась пластом,
И, как смятый грозой березняк,
Роем бабьих платков
Мыла
Выступы конного строя
И сдавала
Смирителям
Браунинги на простынях.

Глава XIV. Тысяча девятьсот пятый год

Я видел Никки в день моего возвращения из Канн в С. Петербург. Он стоял, угрюмый и расстроенный в кабинете своего отца у окна в Аничковом дворце. Глаза его были устремлены невидящим взглядом на большие окна. Казалось, он сделал за каплями падавшего дождя.

Мое появление смутило его. Лицо его подернула судорога. Он ждал тяжелого объяснения, града упреков за прошлое. Я поторопился все его опасения устранить.

Я пришел к тебе, Никки, - сказал я спокойно: - чтобы получить у тебя разрешение на отъезд в Порт-Артур. Надеюсь, что ты сочувствуешь моему вполне естественному желанию быть в настоящее время вместе с моими соплавателями.

Лицо его прояснилось.

Я всецело понимаю тебя, но я не могу отпустить тебя. Ты мне будешь нужен в Петербурге. Я хочу воспользоваться твоим опытом. Ты должен немедленно повидаться с дядей Алексеем и морским министром.

В течение часа я старался ему доказать, что я мог бы принести гораздо большую пользу в Порт-Артуре, чем в столице, но Государь не соглашался. Я подозревал, что да него повлияли его мать и Ксения, которые не хотели подвергать меня непосредственной опасности.

В тот же день я встретил адмирала Авелана, моего бывшего командира по Рынде, превосходного моряка, который, однако, совершенно не подходил для административного поста морского министра. Ни он, ни начальник главного морского штаба, адмирал Рожественский не могли мне объяснить, что же теперь произойдет и каким образом мы с нашими сорока пятью боевыми единицами, составлявшими Тихоокеанскую эскадру, сможем одержать победу над японскими судами, построенными на английских судостроительных верфях?

От волнения налитые кровью глаза Авелана буквально на лоб. Рожественский же заявил, что готов немедленно отправиться в Порт-Артур и встретиться с японцами лицом к лицу. Его почти Нельсоновская речь звучала комично в устах человека, которому была вверена почти вся власть над нашим флотом. Я напомнил ему, что Россия в праве ожидать от своих морских начальников чего-нибудь более существенного, чем готовности пойти ко дну.

Что я могу сделать, - воскликнул он: - общественное мнение должно быть удовлетворено. Я знаю это. Я вполне отдаю себе отчет в том, что мы не имеем ни малейшего шанса победить в борьбе с японцами.

Отчего вы не думали об этом раньше, когда высмеивали моряков микадо?

Я не высмеивал,- упрямо возразил Рожественский: - Я готов на самую большую жертву. Это тот максимум, который можно ожидать от человека.

И этот человек с психологией самоубийцы, собирался командовать нашим флотом! Я был глубоко потрясен и, забыв общеизвестные черты характера нашего милейшего генерал-адмирала, отправился к дяде Алексею. Свидание носило скорее комический характер. Все вооруженные силы Микадо на суше и на море не могли смутить оптимизма дяди Алексея. Его девиз был неизменен: - Мне на все наплевать. Каким образом должны были проучить наши орлы желтолицых обезьян так и осталось для меня тайной. Покончив таким образом со всеми этими вопросами, он заговорил о последних новостях Ривьеры. Что дал бы он, чтобы очутиться в Монте-Карло. Пошли вопросы: видел ли я мисс X. и понравилась ли мне мисс Y.? Не соберусь ли я к нему пообедать и вспомнить старое? Его повар изобрел новый способ приготовления стерляди, представлявший собою величайшее достижение кулинарного искусства, и т. д.

Главнокомандующим нашей армией в Манчжурии был назначен генерал Куропаткин. В противоположность нашим морским начальником, Куропаткин был полон оптимизма и уже победил японцев по всему фронту задолго до того, как его поезд выехал из Петербурга на Дальний Восток. Типичный офицер Генерального Штаба он всецело полагался на свои теоретические расчеты, диспозиции и т. п. Что бы ни предприняли японцы, у Куропаткина имелся про запас контрманевр. Он очень охотно беседовал с петербургскими журналистами, и давал подробные интервью.

А в это время бесконечные воинские поезда медленно переползали, чрез Урал. Три четверти солдат, которые должны были драться, только накануне узнали о существовании японцев. Им казалось непонятным оставлять родные места и рисковать своими жизнями в войне с народом, который не причинил им никакого непосредственного зла.

Далеко ли до фронта? - спрашивали они своих офицеров.

Около семи тысяч верст.

Семь тысяч верст. Даже словоохотливый главнокомандующий русской армией не мог бы объяснить этим солдатам, для чего понадобилось России воевать со страной, расположенной на расстоянии семи тысяч верст от тех мест, где русский мужик трудился в поте лица своего.

Бесцельно пересказывать вновь эпопею русско-японской войны. В течение восемнадцати месяцев мы шли от одного поражения к другому. Когда она окончилась, и Витте удалось заставить японцев принять довольно сносные условия мира, наши генералы заявили, что, если бы у них было больше времени, они могли бы выиграть войну. Я же полагал, что им нужно было дать двадцать лет для того, чтобы они могли поразмыслить над своей преступной небрежностью. Ни один народ не выигрывал и не мог выиграть войны, борясь с неприятелем, находившимся на расстоянии семи тысяч верст в то время, как внутри страны революция вонзала нож в спину армии.

Мое личное участие в войне 1904-5 гг. оказалось весьма неудачным. В феврале 1904 г. Государь возложил на меня задачу организовать так называемую крейсерскую войну, имевшую целью следить за контрабандой, которая направлялась в Японию. Получив необходимые данные из нашей контрразведки, я выработал план крейсерской войны, который был утверждать советом министров и который заключался в том, что русская эскадра из легко вооруженных пассажирских судов должна была иметь наблюдение за путями сообщения в Японию. При помощи своих агентов, я приобрел в Гамбурге у Гамбург-Американской линии четыре парохода по 12.000 тонн водоизмещения. Эти суда, соединенные с несколькими пароходами Добровольного Флота, составляли ядро эскадры для крейсерской войны. Они были снабжены артиллерией крупного калибра и были поставлены под начальство опытных и бравых моряков.

Замаскировав движение избранием направления, казавшегося coвершенно невинным наша флотилия появилась в Красном море как раз во время, чтобы захватить армаду из 12 судов, нагруженных огнестрельными припасами и сырьем и направлявшихся в Японию. Добытый таким образом ценный груз возмещал расходы, понесенные на выполнение моего плана. Я надеялся получить Высочайшую благодарность. Однако наш министр иностранных дел бросился в Царское Село с пачкой телеграмм: в Берлине и в Лондоне забили тревогу. Британское министерство иностранных дел выражало решительный протест, Вильгельм II шел еще дальше и отзывался о действиях нашей эскадры, как о небывалом акте пиратства, способном вызвать международные осложнения.

Получив вызов по телефону, я поспешил в Царское Село и застал Никки и министра иностранных дел в полном отчаянии. Дядя Алексей и адмирал Авелан сидели в креслах тут же с видом напроказивших детей, пойманных за кражей сладкого. В роли дурного мальчика, соблазнившего их на этот поступок оказался я, и все стремились возложить на меня всю ответственность за происшедшее. Никки, казалось, забыл, что идея крейсерской войны родилась в его присутствии, и он выразил тогда свое полное согласие на ее осуществление. Теперь он требовал объяснений.

Какие же объяснения? - воскликнул я, искренно удивленный: - С каких пор великая держава должна приносить извинения за то, что контрабанда, адресованная ее противнику, не дошла по назначению? Зачем мы послали наши крейсера в Красное море, как не с целью ловить контрабанду? Что это война или же, обмен любезностями между дипломатическими канцеляриями?

Но разве, Ваше Высочество, не понимаете,- кричал министр иностранных дел, впавший, по-видимому, в окончательное детство.- Мы рискуем тем, что нам будет объявлена война Великобританией и Германией. Разве вы не понимаете, на что намекает Вильгельм в своей ужасной телеграмме?

Нет, не понимаю. Более того, я сомневаюсь знает ли сам германский император, что он хотел выразить своей телеграммой. Мне ясно только одно: он по обыкновению ведет двойную игру. Друг он нам или не друг? Чего же стоят его рассуждения о необходимости единения всех белых пред лицом желтой опасности?

Вы видите, - продолжал кричать министр иностранных дел: - Его Высочество совершенно не отдает себе отчета в серьезности создавшегося положения. Он даже старается оправдать действия своей эскадры.

Своей эскадры - я взглянул на адмирала Авелана и дядю Алексея. Мне казалось, что они будут достаточно мужественны, чтобы опровергнуть этот вздор, но они оба молчали. Таким образом, я оказался в роли зачинщика, а они в роли детей, которых направили на ложный путь.

Сандро, я принял решение, - сказал твердо Никки: - ты должен немедленно распорядиться, чтобы твоя эскадра освободила захваченные в Красном море пароходы и в дальнейшем воздержалась от подобных действий.

Я задыхался от унижения. Я думал об офицерах и команде наших крейсеров, которые так гордились тем, что им удалось совершить, и ожидали поощрения. Предо мною мелькнуло ненавистное лицо Вильгельма, который торжествовал свою победу. А мои бывшие друзья в Токио. Как будет смяться умный граф Ито!

В обычное время я подал бы в отставку и отказался бы от всех моих должностей, включая начальника Главного управления портов и торгового мореплавания. Но Великий Князь не имел права покидать своего Государя в тяжелое время. Подавив горечь, я подчинился.

Эпизод с крейсерской войной причинил мне громадное разочарование. Я надеялся, что Никки оставит меня в покое, перестанет рассчитывать на мою помощь и спрашивать моих советов. Но я ошибался. Мое мнение опять понадобилось. Начинался новый кошмар. Мы сидели в Царском с Никки, дядей Алексеем и Авеланом и обсуждали новый важный вопрос. Нам предстояло решить, должны ли мы утвердить план адмирала Рожественского, который предлагал отправить наши военные суда на Дальний Восток, на верную гибель?

Сам адмирал не питал каких-либо надежд на победу. Он просто думал о том, что надо чем-нибудь удовлетворить общественное мнение. Наш флот и тысячи человеческих жизней должны были быть принесены в жертву невежественным газетным специалистам по морским вопросам. Эти последние открыли недавно существование некоторых технических морских терминов, в роде боевой коэффициент,морской тоннаж и т. п. и старались ежедневно доказать в газетных столбцах, что японцев можно пустить ко дну соединенными силами наших тихоокеанской и балтийской эскадр.

Никки объяснил нам причину нашего совещания и просил нас всех искренно высказать свое мнение по этому вопросу.

Дядя Алексей ничего не мог сказать и имел гражданское мужество в этом признаться. Авелан говорил много, но не сказал ничего путного. Его речь была на тему с одной стороны нельзя не сознаться, с другой стороны нельзя не признаться… Рожественский блеснул еще раз основательным знанием биографии Нельсона. Я говорил последним и решил не церемониться. К моему величайшему удивлению было решено последовать моему совету и наш Балтийский флот на верную гибель в Tихий океан не посылать.

В течение двух недель все было благополучно, но к концу второй недели Никки снова изменил свое мнение. Наш флот должен был все-таки отправиться на Дальний Восток, и я должен был сопровождать Государя в Кронштадт для прощального посещения наших кораблей. По дороге в Кронштадт я снова пробовал высказать свою точку зрения и встретил поддержку в лице весьма опытного флаг-капитана императорской яхты Штандарт. Государь начал снова колебаться. В душе он соглашался со мною.

Дай мне еще раз поговорить с дядей Алексеем и Авеланом, - сказал он, когда мы переходили на яхту адмирала. - Дай мне поговорить с ними с глазу на глаз. Я не хочу, чтобы твои доводы на меня влияли.

Их заседание длилось несколько часов. Я же, в роли enfant terrible, ожидал их на палубе.

Ваша взяла, - сказал Авелан, появляясь на палубе: - мы приняли неизменное решение эскадры на Дальний Восток не посылать.

Неизменность решения Никки продолжалась десять дней. Но он все же переменил в третий и в последний раз свое решение. Наши суда, матросы и офицеры должны были все-таки быть принесены в жертву на алтарь общественного мнения.

14 мая - в девятую годовщину коронации - наш обед был прерван прибытием курьера от Авелана: наш флот был уничтожен японцами в Цусимском проливе, адмирал Рожественский взят в плен. Если бы я был на месте Никки, я бы немедленно отрекся от престола. В Цусимском поражении он не мог винить никого, кроме самого себя. Он должен был бы признаться: что у него недоставало решимости отдать себе отчет во всех неизбежных последствиях этого самого позорного в истории России поражения. Государь ничего не сказал, по своему обыкновению. Только смертельно побледнел и закурил папиросу.

В этот день Наследнику Алексею исполнилось ровно девять с половиной месяцев, и прошло немного более трех месяцев со дня убийства дяди Сергея в Москве.

Вся Россия была в огне. В течение всего лета громадные тучи дыма стояли над страной, как бы давая знать о том, что темный гений разрушения всецело овладел умами крестьянства, и они решили стереть всех помещиков с лица земли. Рабочие бастовали.

В Черноморском флоте произошел мятеж, чуть не принявший широкие размеры, если бы ни лояльность моего бывшего флагманского судна Ростислава. Новый министр внутренних дел князь Святополк-Мирский, заменивший убитого Плеве, говорил о своей бесконечной вере в мудрость общественного мнения. А тем временем революционеры убивали высших должностных лиц вблизи тех мест, где Святополк-Мирский произносил свои речи. Латыши и эстонцы методически истребляли своих исконных угнетателей - балтийских баронов, и один из блестящих полков гвардии должен был нести в Прибалтийских губерниях неприятную обязанность по oxpaнe помещичьих усадеб.

Полиция на местах была в панике. Из всех губерний неслись вопли о помощи и просьбы прислать гвардейские части или казаков. Было убито так много губернаторов, что назначение на этот пост было равносильно смертному приговору. Заключение мира с Японией, состоявшееся благодаря дружественному вмешательству президента С.Ш.С.А. Рузвельта, поставило на очередь чрезвычайно сложную проблему о возвращении наших военных частей с фронта в Европейскую Россию, по Сибирской железной дороге, объятой на большей части протяжения всеобщей забастовкой.

6 августа был подписан манифест о созыве так называемой Булыгинской Государственной Думы, обладавшей законосовещательными правами. Эта полумера, вместо успокоения, лишь удвоила агрессивность революционеров.

Война была окончена, но необходимо было немедленно приступить к постройке эскадры минных крейсеров за счет сумм, полученных по всенародной подписке, и эта новая задача была возложена Никки на меня. Я выехал в Ай-Тодор. Госпиталь, который я выстроил в предыдущее лето у себя в имении для выздоравливающих офицеров, хорошо работал, но революционное движение захватило даже благословенный Крым.

Для нашей охраны из Севастополя прибыла рота солдат. Мы ходили с кислыми лицами, дети были подавлены. Телефонное сообщение с Севастополем было прервано забастовкой. То же самое происходило с почтой. Отрезанный от всего мира, я проводил вечера, сидя на скамейке около Ай-Тодорского маяка, и мучительно ища выхода из создавшегося положения. Чем больше я думал, тем более мне становилось ясным, что выбор лежал между удовлетворением всех требований революционеров или же объявлением им беспощадной войны. Первое решение привело бы Россию неизбежно к социалистической республике, так как не было еще примеров в истории, чтобы революции останавливались бы на полдороге.

Второе - возвратило бы престиж власти. Но во всяком случае положение прояснилось бы. Если Никки собирался сделаться полковником Романовым, то путь к этому был чрезвычайно прост. Но если он хотел выполнить присягу и остаться монархом, он не должен был отступать ни на шаг пред болтунами революции. Таким образом, было два исхода: или белый флаг капитуляции, или же победный взлет императорского штандарта. Как Самодержец BceРоссийский Николай II не мог допустить никакой иной эмблемы на верхушке шпиля Царскосельского дворца.

Тысяча пятьсот верст отделяли Петербург от Ай-Тодора. Еще большее расстояние отделяло мое мировоззрение от колеблющейся натуры Императора Николая II. 17 октября 1905 г., после бесконечного совещания, в котором приняли участие Витте, Великий Князь Николай Николаевич, министр двора Фредерикс, Государь подписал манифест, весь построенный на фразах, имевших двойной смысл.

Николай II отказывался удовлетворить обе боровшиеся силы революции - крестьян и рабочих, но перестал быть самодержцем, несмотря на принесенную им во время коронования присягу в московском Успенском соборе - свято соблюдать обычаи своих предков. Интеллигенция получила, наконец, долгожданный парламент.

Русский Царь стал отныне пародией на английского короля, и это в стране, бывшей под татарским игом в годы великой хартии вольностей. Сын императора Александра III соглашался разделить свою власть с бандой заговорщиков, политических yбийц и провокаторов департамента полиции.

Это был - конец! Конец династии, конец империи! - Прыжок чрез пропасть, сделанный тогда, освободил бы нас от агонии последующих двенадцати лет!

Как только телеграфное сообщение с Петербургом восстановилось, я немедленно телеграфировал Никки прося об отставке от должности начальника Управления портов и торгового мореплавания. Я не хотел иметь ничего общего с правительством, идущим на трусливые компромиссы, и менее всего с группой бюрократов, во главе которой стал Витте, назначенный Российским премьер-министром.

Бесчинства проклятого 1905 г. продолжались все возрастающим темпом.

В конце октября по России прокатилась волна еврейских погромов, которые либеральный Витте не мог остановить. Этот самодовольный Макиавелли воображал, что получит поддержку крайне правых элементов, разрешив пьяной черни разрушать дома и лавки еврейского населения! Он был достоин презрения и жалости!

Кульминационный пункт кровопролития наступил в декабре 1905 г., когда Л. Гв. Семеновский полк должен был экстренно прибыть в Москву на подмогу бессильной полиции для подавления восстания на Пресне.

Выборы в I Государственную Думу происходили в атмосфере политических убийств, забастовок, экспроприации и пожаров помещичьих усадьб. Большевики советовали своим сторонникам бойкотировать на выборах Государственную Думу, уступив поле битвы для триумфа кадетов - партии, состоявшей из профессоров, журналистов, докторов, адвокатов и пр., предводительствуемых поклонниками английской конституции.

Утром 27 апреля 1906 г. вдовствующая Императрица, Великий Князь Михаил Александрович, Ксения и я сопровождали Царя и Царицу из Петергофа в С. Петербург, в Зимний Дворец на открытие I Государственной Думы.

Церемония происходила в том же зале, в котором одиннадцать лет тому назад Никки просил представителей земско-городского съезда забыть о бессмысленных мечтаниях, и эта неудачная фраза стала с тех пор военным кличем революции

Все мы были в полной парадной форме, а придворные дамы - во всех своих драгоценностях. Боле уместным, по моему мнению, был бы глубокий траур.

После богослужения, Никки прочел короткую речь, в которой подчеркивал задачи, стоявшие пред членами Государственной Думы и преобразованного Государственного Совета. Мы слушали, стоя. Мои близкие сказали мне, что они заметили слезы на глазах вдовствующей Императрицы и Великого Князя Владимира Александровича. Я сам бы не удержался от слез, если бы меня не охватило странное чувство при виде жгучей ненависти, которую можно было заметить на лицах некоторых наших парламентариев. Мне они показались очень подозрительными, и я внимательно следил за ними, чтобы они не слишком близко подошли к Никки.

Я надеюсь, что вы начнете свою работу в дружном единении, вдохновленные искренним желанием оправдать доверие монарха и нашей великой Родины. Да благословить вас Господь!

Таковы были заключительные слова речи Государя.. Он читал свою речь звонким, внятным голосом сдерживая чувства и скрывая горечь.

Затем раздались крики ура - гpомкиe из группы членов Государственного Совета, слабые из группы членов Государственной Думы, и похороны самодержавия были закончены. Мы переоделись и возвратились в Петергоф.

Витте быль уволен от должности председателя Совета министров накануне открытия Думы, и во главе смущенных сановников стоял теперь И. Л. Горемыкин, дряхлый, покрытый морщинами, выглядевший, как труп, поддерживаемый невидимой силой.

Во дворце царила подавленная атмосфера. Казалось, что приближенные Царя пугались собственной тeни. Я задыхался. Меня тянуло к морю. Новый морской министр, адмирал Бирилев, предложил мне, чтобы я принял на себя командование флотилией минных крейсеров Балтийского моря. Я немедленно согласился принять это назначение. В том настроении, в котором я был, я согласился бы мыть палубы кораблей!

Я задрожал от счастья, когда увидел мой флаг, поднятый на Алмазе, и испытывал живейшую радость, что, по крайней мере, три месяца проведу, не видя Пляски смерти.

Ксения и дети проводили лето в Гатчине. Раз в неделю они навещали меня. Мы условились, что в моем присутствии не будет произнесено ни одного слова о политике. Все, что я знал о политических новостях - это то, что молодой, энергичный Саратовский губернатор П. А. Столыпин заменил И. Л. Горемыкина, Мы плавали в финских водах на яхте моего шурина Миши и говорили о вещах, очень далеких от новой российской конституции.

Однажды пришло известие из Гатчины о том, что один из моих сыновей заболел скарлатиной и находится в тяжелом состоянии. Я должен был немедленно выехать.

Я вернусь при первой же возможности, - обещал я своему помощнику. - Вероятно, на следующей неделе.

Эта следующая неделя так никогда и не наступила. Через три дня я получил от моего денщика, остававшегося на Алмазе, записку, что экипаж крейсера накануне восстания и ждет только моего возвращения, чтобы объявить меня заложником.

Я глубоко огорчен, Сандро, но в данном случае тебе не остается ничего другого, как подать в отставку, - решил Никки.- Правительство не может рисковать выдать члена Императорской фамилии в руки революционеров.

Я сидел за столом напротив него, опустив голову. У меня более не было сил спорить. Военные поражения, полная неудача всех моих усилий, реки крови, и - в довершение всего - мои матросы, которые хотели захватить меня в качестве заложника. Заложник - такова была награда за те двадцать четыре года, которые я посвятил флоту. Я пожертвовал всем - моей молодостью, моим самолюбием, моей энергией - во славу нашего флота. Когда я разговаривал с матросами, я ни разу в жизни не возвышал голоса. Я радел об их пользе пред адмиралами, министрами, Государем! Я дорожил моею популярностью среда флотских команд и гордился тем, что матросы на меня смотрели, как на своего отца и друга. И вдруг - заложник!!!…

Мне казалось, что я лишусь рассудка. Что мне оставалось делать? Но вдруг мне пришла в голову мысль. Под предлогом болезни сына я мог ухать заграницу.

Никки, - начал я, стараясь говорить убедительно ты знаешь, что Ирина и Федор больны скарлатиной. Доктора находят, что перемена климата могла бы принести им большую пользу. Что ты скажешь, если я уйду месяца на два за границу?

Конечно, Сандро…

Мы обнялись. В этот день Никки был благороден. Он даже не подал вида об истинных причинах моего отъезда. Мне было стыдно пред самим собою, но я не мог ничем помочь. Я должен бежать. Должен. Эти слова, как молоты, бились в моем мозгу и заставляли меня забывать о моих обязанностях пред престолом и Родиной. Но все это потеряло для меня уже смысл. Я ненавидел такую Poсcию.