Трактовка литературного творчества гоголя по набокову. В. Набоков. "Лекции по русской литературе" Понимал ли Гоголь себя

Многие поколения критиков и читателей до сих пор не в силах разгадать загадочной природы Гоголя и его произведений. Смысл творений этого великого писателя постоянно ускользает от нас, словно тот намеренно не хотел открывать его читателям, и, несмотря на огромное количество толкований, произведения Гоголя отнюдь не спешат становиться проще и понятнее читателям.

Однако только тогда, когда Набокова попросили прочитать курс лекций по русской литературе для американских студентов, у него появилась возможность сформулировать и выразить свое отношение к этому великому писателю. Следует сразу заметить, что это была весьма непростая задача, ведь Набоков был вынужден объяснять иностранцам такие вещи, которые порой не были понятны даже тем, кто читал произведения Гоголя на русском языке. Так что тут говорить об иностранцах, ведь при переводе зачастую терялись многие тонкости и нюансы, от которых напрямую зависел смысл прочитанного.

Однако в любом случае, подобная трактовка гоголевских книг весьма ограниченна и не отражает всей их глубины. В итоге столь негативного восприятия обществом его произведений, Гоголь на протяжении всей своей оставшейся предпринимал попытки объяснить читателям и критикам свою позицию и смягчить гнетущее впечатление, возникающее после прочтения его книг. Это стало причиной того, что он взялся за написание “Развязки “Ревизора”, “Выбранных мест из переписки с друзьями”, задумал 2-ой том “Мертвых душ”, в котором, помимо Чичикова, вводились целиком положительные персонажи.

Традиционная точка зрения критиков на “Ревизора” была однозначной – гениальное сатирическое произведение, высмеивающее бюрократическое общество и его пороки. Набоков назвал в своей статье “Государственный призрак”, посвященной “Ревизору”, таких критиков “наивными душами”, которые “неизбежно должны увидеть в пьесе яростную социальную сатиру, нацеленную на идиллическую систему государственной коррупции в России…”

3. “Шинель”

И наконец теперь мы подходим к произведениям, которые Набоков отмечал как важнейшие: “…Гоголь был автором всего лишь нескольких книг, и намерение написать главную книгу своей жизни совпало с упадком его как писателя: апогея он достиг в “Ревизоре”, “Шинели” и первой части “Мертвых душ”.

Через некоторое время в свет выходит первый, а затем второй тома “Вечеров на хуторе близ Диканьки”, принесшие Гоголю славу. Набоков относился к ним с прохладцей: “Два тома “Вечеров”, так же как и два тома повестей, озаглавленных “Миргород” оставляют меня равнодушными. Однако именно этими произведениями, юношескими опытами псевдоюмориста Гоголя, русские учителя забивали головы своих учеников. Подлинный Гоголь смутно проглядывает в “Арабесках” и раскрывается полностью в “Ревизоре”, “Шинели” и “Мертвых душах”. И далее: “В период создания “Диканьки” и “Тараса Бульбы” Гоголь стоял на краю опаснейшей пропасти… Он чуть было не стал автором украинских фольклорных повестей и красочных романтических историй. Когда я хочу, чтобы мне приснился настоящий кошмар, я представляю себе Гоголя, строчащего на малороссийском том за томом “Диканьки” и “Миргороды” о призраках”, которые бродят по берегу Днепра, водевильных евреях и лихих казаках”.

Набоков Владимир

Владимир Набоков

Я собираюсь говорить о лучшем произведении Гоголя, о «Мертвых душах». Поэму эту я хочу не разбирать, а смаковать, как сам Гоголь смаковал ее, пока писал. При этом я вспоминаю не без удовольствия, как в гимназические годы получил двойку (или, как у нас в Тенишевском училище говорилось, весьма неудовлетворительно) за сочинение как раз на ту же тему, которую выбрал теперь. Царствовал в те дни какой-то остроумный, но безвестный гений, изобретавший такие темы для классных сочинений, как, например, «Плюшкин и Скупой Рыцарь» или «Онегин и Печорин». Когда задавалась нам тема «Мертвые души», то требовалось от нас, чтобы в нас звучала, так сказать, общественно-морально-бухгалтерская нотка. Бухгалтерия состояла в том, что гоголевская поэма делилась на удобнейшие рубрики: Плюшкин был скуп, Манилов - мечтателен, Собакевич - мешковат и т. д. Выходило в конце концов так, будто Гоголь был безжалостным обличителем скупости, мечтательности, мешковатости русских помещиков. Литература оказывалась интересна только тем, что писатели выводят, как говорилось, - чудное словцо! выводят - типы, причем непременно нужно было установить, отрицателен ли данный тип или положителен. Безвестный гений, изобретатель классных тем, иногда задавал нам еще глубокомысленный вопрос, что хотел показать автор, изображая, скажем, генерала Бетрищева, - и когда я ответил на это, что автор хотел нам показать малиновый халат генерала Бетрищева, то и получил двойку.

Полагаю, что эдакий способ изучения литературы может привести к полному непониманию литературы. Этот метод особенно тлетворен, когда он применяется к Гоголю - именно потому, может быть, что этот метод особенно легко к нему применить. Буду говорить просто. Когда я читаю «Мертвые души», то мне никакого дела нет до того, брали ли чиновники взятки и были ли действительно такие жмоты, прохвосты и дураки среди русских помещиков. Ибо жизнь служила Гоголю, а не Гоголь жизни, или, еще яснее, Гоголь творил гоголевскую жизнь. И я подхожу к его «Мертвым душам», как подхожу к прекрасной картине - не рассуждая о том, как звалась флорентийская цветочница, послужившая для художника моделью мадонны. Гоголем надобно наслаждаться на свежую голову, забыв классные сочинения и исторические данные и не оскверняя географическим названием города Н., куда в прекраснейший день русской прозы въехал Чичиков. Я думаю, что все здесь присутствующие помнят этот въезд.

«„Вишь ты, вон какое колесо, - сказал один мужик другому. - Что ты думаешь, доедет это колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?“

„Доедет“, - отвечал другой.

„А в Казань-то, я думаю, не доедет?“

„В Казань не доедет“, - отвечал другой.

Этим разговор и кончился. Да еще, когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом. Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой.»

Замечательный, и главное - совершенно новый литературный прием. Ведь у другого писателя эти самые мужики и этот так тщательно описанный молодой человек непременно стали бы в дальнейшем участниками романа - и этот молодой человек, быть может, главным его героем, иначе, казалось бы, нечего о них упоминать. Чего бы проще, естественнее - я имею в виду условную естественность романа сороковых годов - если бы какая-то бричка, подъезжающая к гостинице, дала возможность автору ввести своего героя? Гоголь как бы обманывает своего читателя подробным описаньем франта, и как только этот мгновенный обман читателем сознается, все это место - въезд рессорной небольшой брички, пустоватая провинциальная улица, ветерок, пыль, трое человек прохожих - все это место приобретает такую образность, такую живость, и обнаруживается такое гениальное понимание писательского дела что читатель только благодарен обманщику. Этот прием, эту прекрасную прихотливость я отмечаю и во многих других местах поэмы. Чичиков возвращается в тот же город Н., в ту же гостиницу, после сделки; вот и он заснул, и слуги, и вся гостиница «объялась непробудным сном; только в одном окошечке виден еще был свет, где жил какой-то приехавший из Рязани поручик, большой, по-видимому, охотник до сапогов, потому что заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривал пятую. Несколько раз подходил он к постели с тем, чтобы их скинуть и лечь, но никак не мог: сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго еще поднимал он ногу и осматривал бойко и на диво стачанный каблук». И это все: поручик с его лоснящимися бессмертными сапогами - такой же мимолетный образ, как встречный франт. Но как глубоко проникает изображение мертвого сна гостиницы через этого неспящего поручика и через его волшебные сапоги.

Сознаюсь - у меня по хребту проходит какой-то удивительный холодок всякий раз, как я читаю это место. И повторяю: этот прием был совершенно новый, ничего подобного ему не было в русской литературе - и появляется он опять гораздо позже у писателей-импрессионистов, у недавних иностранных и отечественных новаторов, - но, разумеется, механизм уже виден, и я не чувствую того неумирающего изумления, которое вызывает во мне гоголевская прихоть. И вот что еще так и пронзает своей великолепной неожиданностью гоголевские сравнения, сравнения, доведенные до какого-то гениального абсурда, сравнения между предметами, которые один Гоголь мог сопоставить, сравнения, доказывающие как-то исподтишка, что действительно все в мире однородно и одинаково любопытно. «День был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светло-серого цвета, какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но отчасти нетрезвого по воскресным дням». Обратите вниманье на это «впрочем», соединяющее цвет неба и воскресного пьяницу. Или описание лица Собакевича: «Круглое, широкое, как молдаванские тыквы, называемые горлянками, из которых делают на Руси балалайки, двухструнные, легкие балалайки, красу и потеху ухватливого двадцатилетнего парня, мигача и щеголя, и подмигивающего, и посвистывающего на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихострунного треньканья». Сравнение кончается на «молдаванской тыкве», а затем из нее выскакивает молодой музыкант. Далее Гоголь гениально завирается, как завирается Ноздрев, рассказывая о том, как он будто бы содействовал бегству губернаторской дочки с Чичиковым - пугнул, мол, попа, обещаясь донести на него, уступил даже свою коляску и заготовил на всех станциях переменных лошадей. «Подробности дошли до того, что [он] уже начинал называть по именам ямщиков». Подробности гоголевских сравнений доходят до того же - и это вдохновенное вранье, эта игра гения, которому все позволено, только радует, усиливая, укрепляя образ. Гоголю будто жаль с образом расстаться, выпустить его из рук обратно в хаос еще неописанного мира, - иногда же само сравнение служит ему чрезвычайно искусным переходом. Так, собачий лай, которым встречен Чичиков у дома Коробочки, сравнивается с концертом, сравнение развертывается; собаки как бы уже забыты, изображается уже самый концерт - «тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову», и только один бас, «засунувши небритый подбородок в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат окна». И тут, от концерта автор самым естественным образом переходит к тому, что должно было интересовать покупателя мертвых душ более всего: уже по одному собачьему хору, составленному из таких музыкантов, можно было предположить, что деревушка была порядочная. Во всех этих сравнениях примечательно еще одно свойство гоголевского письма: его редкая картинность, искусная красочность. Слепой от рождения, которому прочли бы вслух «Мертвые души», получил бы лишь самую крохотную долю того наслаждения, которое получает зрячий читатель. Эпитет «цветное» так и просится на уста, когда стараешься определить гоголевское творчество. Сочиняя «Мертвые души», автор как бы превращал каждую каплю чернил, дрожавшую на конце его пера, в живую каплю краски. Такой дивно окрашенной прозы русская муза еще не знала. И при этом Гоголь-живописец чрезвычайно разнообразен: то он сочный акварелист, то тщательный график, то неожиданной миниатюрой, картинкой на табакерке он мимоходом очарует меня, а то обдаст каким-то млеющим солнцем, точно на него и впрямь влияло теплое итальянское искусство. Кажется, что можно взять карандаш и кисть и иллюстрировать каждую фразу «Мертвых душ», по две, по три картинки на страницу. Но подчеркиваю: кажется, ибо на самом деле никакому художнику не удалось бы так запечатлеть красками, как Гоголь запечатлел свой мир словами. Вот, например, как прелестно и тонко, чуть-чуть под старинку, нарисованы Манилов и Чичиков в том месте, где оба они застыли после того, как Чичиков объяснил, каких именно крестьян он хочет приобрести. «Оба приятеля, рассуждавшие о приятностях дружеской жизни, остались недвижимы, вперя друг в друга глаза, как те портреты, которые вешались в старину один против другого по обеим сторонам зеркала». Как это чудно. Или вот, еще совсем влажная акварель в стиле русских пейзажистов: «Направо, что ли? […] обратился Селифан к […] девчонке, показывая ей кнутом на почерневшую от дождя дорогу между ярко-зелеными, освеженными полями». А вот миниатюра: «Поцелуй совершился звонко, потому что собачонки залаяли снова, за что были хлопнуты платком, и обе дамы отправились в гостиную, разумеется голубую, с диваном, овальным столом и даже ширмочками, обвитыми плющом». Этот легкий удар платка, эти дамы, плавно переходящие в голубую гостиную, эти собачонки, за ними побежавшие - мохнатая Адель и высокий Попурри на тоненьких ножках, - все это несказанно восхитительно и остается навек в хрусталике глаза. Иногда вдруг становится шире размах гоголевской кисти особенно тогда, когда Чичиков покидает город Н. «Проснулся - пять станций убежало назад, луна, неведомый город, […] Сияние месяца там и там: будто белые полотняные платки развешались по стенам, по мостовой, по улицам; косяками пересекают их черные, как уголь, тени; подобно сверкающему металлу блистают вкось озаренные деревянные крыши». Как, должно быть, захлопала глазами русская муза, впервые прочтя эти строки, - русская муза, которая, говоря о луне, не шла дальше пресловутого серебра и серебристости… И после этой освежающей лунной ночи позвольте обратиться к солнечному дню, к описанью сада Плюшкина: «Местами расходились зеленые чащи, озаренные солнцем, и показывали неосвещенное между них углубление, зиявшее, как темная пасть; оно было все окинуто тенью, и чуть-чуть мелькали в черной глубине его: бежавшая узкая дорожка, обрушенные перилы, пошатнувшаяся беседка, дуплистый дряхлый ствол ивы, седой чапыжник, густой щетиною вытыкавший из-за ивы», - ведь смешно сказать: мораль нам читали, а что такое чапыжник не объясняли, - «иссохшие от страшной глушины, перепутавшиеся и скрестившиеся листья и сучья, и, наконец, молодая ветвь клена, протянувшая сбоку свои зеленые лапы-листы, под один из которых забравшись Бог весть каким образом, солнце превращало его вдруг в прозрачный и огненный, чудно сиявший в этой густой темноте». (Кстати сказать, как часто бывает у Гоголя, синтаксис тут принесен в жертву предельной картинности.)

Гоголь глазами Набокова и Розанова

Реферат по литературе

ученицы 12 класса МАХЛ при РАХ

Гавриловой Екатерины

I. Вступление.......................... 3

II. Набоков и Гоголь................... 4

III. Розанов и Гоголь................. 12

I V . Заключение........................ 18

V. Библиография....................... 22


"Я почитаюсь загадкою для всех,
никто не разгадает меня совершенно".
Гоголь

Вступление

Фигура и судьба выдающегося писателя России Николая Васильевича Гоголя овеяны легендами и тайнами. В сущности и сама личность писателя, и его произведения по-прежнему остаются загадкой не только для читателей, но и для многих поколений критиков. Гоголь словно не хотел открываться, смысл его творений, несмотря на многочисленные толкования, до сих пор не становиться понятнее и проще.

Первые трактовки гоголевских книг появились сразу после их издания. Прежде всего (а эта точка зрения бытует вплоть до настоящего времени), все творчество Гоголя рассматривалось как социальное. В его произведениях усмотрели сатиру на тогдашнее общество, его нравы и пороки. Причем здесь критики (да и читатели) разделились на два непримиримых лагеря: тех, кто считал книги Гоголя (в частности "Ревизор" и "Мертвые души") пасквилем и карикатурой на Россию, и тех, кто с сокрушением повторял за Пушкиным: "Боже, как грустна наша Россия", то есть признавших "правоту" гоголевской сатирической позиции.

Но и те, и другие слишком однобоко трактовали Гоголя. Всю оставшуюся жизнь писатель пытался объяснить или, на худой конец, оправдаться, смягчить то тягостное впечатление, которое произвели его книги на тогдашнее общество. Поэтому он написал "Развязку "Ревизора", "Выбранные места из переписки с друзьями", задумал 2-ой том "Мертвых душ", в котором наряду с уродливым Чичиковым, были бы выведены положительные персонажи.

Со временем подход к Гоголю не изменился. В советское время вся литература была пропущена сквозь призму социально-идеологического восприятия. Гоголя объявили гениальным сатириком, обнажившим пороки крепостнического общества.

Лишь две точки зрения, два мнения стоят особняком от общепринятых трактовок. Это взгляд на Гоголя великого русского писателя-эмигранта Владимира Владимировича Набокова и не менее известного писателя и публициста Василия Васильевича Розанова.

II. Набоков и Гоголь

Известного русского писателя-эмигранта Владимира Владимировича Набокова всегда волновала загадочная личность Гоголя, поскольку его собственное творчество было во многом сродни и переплеталось с гоголевским. Возможность выразить свое отношение к великому русскому писателю возникла у Набокова тогда, когда ему предложили выступить с рядом лекций по русской литературе перед американскими студентами. Задача оказалась непростой: как говорить с иностранцами о том, что было не всегда понятно и читавшим эти произведения на родном языке, а уж в переводе теряло многие языковые нюансы и тонкости?

Набоков начинает раскрывать образ Гоголя с его биографии. Смерть писателя - болезнь - путешествия - творчество - детство. Вот такую спиралеобразную цепочку выстраивает перед нами автор статьи. Он словно пытается отыскать истоки творчества Гоголя в его детстве, точно так же как причины смерти - в творчестве.

В изображении Набокова, которое зачастую перерастает из литературоведческого в по-настоящему художественное, Гоголь предстает перед нами странным, больным человеком, склонным к фантазиям. Многие факты биографии великого писателя были, по мнению Набокова, выдуманы самим Гоголем, в частности, его многочисленные путешествия, о которых он столь красочно и вместе с тем туманно повествует своей матушке в письмах. Вместе с тем он фанатично религиозен, причем куда более страшится дьявола, чем Бога.

Надо сказать, что, говоря о личности Гоголя, Набоков скорее просто описывает его судьбу, нежели дает какие-либо оценки.

Но вот в биографии появляется упоминание о первом литературном опыте Гоголя - поэме "Ганс Кюхельгартен", названной Набоковым "полнейшей, беспросветной неудачей". Таковой она показалась и самому автору, который "со своим верным слугой кинулись в книжные лавки, скупили все экземпляры "Ганса" и сожгли их".

Через некоторое время в свет выходит первый, а затем второй тома "Вечеров на хуторе близ Диканьки", принесшие Гоголю славу. Набоков относился к ним с прохладцей: "Два тома "Вечеров", так же как и два тома повестей, озаглавленных "Миргород" оставляют меня равнодушными. Однако именно этими произведениями, юношескими опытами псевдоюмориста Гоголя, русские учителя забивали головы своих учеников. Подлинный Гоголь смутно проглядывает в "Арабесках" и раскрывается полностью в "Ревизоре", "Шинели" и "Мертвых душах". И далее: "В период создания "Диканьки" и "Тараса Бульбы" Гоголь стоял на краю опаснейшей пропасти... Он чуть было не стал автором украинских фольклорных повестей и красочных романтических историй. Когда я хочу, чтобы мне приснился настоящий кошмар, я представляю себе Гоголя, строчащего на малороссийском том за томом "Диканьки" и "Миргороды" о призраках", которые бродят по берегу Днепра, водевильных евреях и лихих казаках".

И наконец теперь мы подходим к произведениям, которые Набоков отмечал как важнейшие: "...Гоголь был автором всего лишь нескольких книг, и намерение написать главную книгу своей жизни совпало с упадком его как писателя: апогея он достиг в "Ревизоре", "Шинели" и первой части "Мертвых душ".

"Ревизор". Эта пьеса, написанная в 1835 году и поставленная в Петербургском театре 19 апреля 1836 года, а в Москве - 25 мая 1836 года, была названа Владимиром Владимировичем Набоковым "самой великой пьесой, написанной в России (и до сих пор не превзойденной)..."

Традиционная точка зрения критиков на "Ревизора" была однозначной - гениальное сатирическое произведение, высмеивающее бюрократическое общество и его пороки. Набоков назвал в своей статье "Государственный призрак", посвященной "Ревизору", таких критиков "наивными душами", которые "неизбежно должны увидеть в пьесе яростную социальную сатиру, нацеленную на идиллическую систему государственной коррупции в России..."

По мнению Набокова, "...сюжет "Ревизора" так же не имеет значения, как и все сюжеты гоголевских произведений. Более того, если говорить о пьесе, фабула ее, как и у всех драматургов, лишь попытка выжать до последней капли забавное недоразумение. По-видимому, Пушкин подсказал эту фабулу Гоголю, посмеявшись над тем, как во время ночевки в нижегородском трактире он был принят за важного столичного чиновника..." Далее, он внимательно рассматривает и по-своему трактует композицию пьесы: "В пьесе нет экспозиции. Молния не теряет времени на объяснение метеорологических условий. Весь мир - трепетный голубой всполох, и мы посреди него. Единственная театральная традиция, которой придерживался Гоголь, это монологи, однако ведь и люди разговаривают сами с собой во время тревожного затишья перед грозой, ожидая первого грома. Действующие лица - люди из того кошмара, когда вам кажется, будто вы уже проснулись, хотя на самом деле погружаетесь в самую бездонную пучину сна." Набоков вообще считал произведения Гоголя как бы "сновидческими", чья реальность существует по законам сна, то есть не поддается обычной логике.

Особое внимание Набоков также уделяет так называемым "второстепенным" персонажам, внимательно выискивая их следы во всем тексте "Ревизора". Вот что он пишет по этому поводу: "У Гоголя особая манера заставлять "второстепенных" персонажей выскакивать при каждом повороте пьесы (романа или рассказа), чтобы на миг блеснуть своим жизнеподобием. В "Ревизоре" этот прием обнаруживается с самого начала, когда городничий Сквозник-Дмухановский читает странное письмо своим подчиненным - смотрителю училищ Хлопову, судье Тяпкину-Ляпкину и попечителю богоугодных дел Землянике." Причем автора статьи очень занимают эти персонажи, поскольку если Чехов "...как-то заявил.., что если в первом действии на стене висит охотничье ружье, в последнем оно непременно должно выстрелить", то "...ружья Гоголя висят в воздухе и не стреляют; надо сказать, что обаяние его намеков и состоит в том, что они никак не материализуются".

Так же Набоков обращает внимание на имена, которые дает свои героям автор "Ревизора": "...смотритель училищ Хлопов, судья Тяпкин-Ляпкин и попечитель богоугодных дел Земляника. Обратите внимание, что это за фамилии... Фамилии, изобретаемые Гоголем, - в сущности клички..."

Пожалуй, что мир второстепенных персонажей занимает Владимира Владимировича Набокова значительно больше, чем внешнее действие и главные герои, так как "персонажи "Ревизора" реальны лишь в том смысле, что они реальные создания фантазии Гоголя". Напротив, "..потусторонний мир, который словно прорывается сквозь фон пьесы, и есть подлинное царство Гоголя. И поразительно, что все эти сестры, мужья и дети, чудаковатые учителя, отупевшие с перепоя конторщики и полицейские, помещики, пятьдесят лет ведущие тяжбу о переносе изгороди, романтические офицеры, которые жульничают в карты, чувствительно вздыхают о провинциальных балах и принимают приведение за главнокомандующего, эти переписчики и несуществующие курьеры - все эти создания, чья мельтешня создает самую плоть пьесы, не только не мешают тому, что постановщики зовут действием, но явно придают пьесе чрезвычайную сценичность.

На этом не подвластном здравому смыслу заднем плане толпятся не только живые существа, но и вещи, которые призваны играть ничуть не меньшую роль, чем одушевленные лица: шляпная коробка, которую городничий надевает на голову, когда, облачившись в роскошный мундир, в рассеянности спешит навстречу грозному призраку, - чисто гоголевский символ обманного мира, где шляпы - это головы, шляпные коробки - шляпы, а расшитый золотом воротник - хребет человека."

Так перед нами раскрывается совсем иной взгляд на творчество Гоголя и на его конкретное произведение - пьесу "Ревизор". Здесь мы видим совсем иной мир, который открывает нам Набоков, и дальнейшее его развитие последует в "Мертвых душах".

"Мертвые души". Об этой поэме Набоков пишет в статье "Наш господин Чичиков". Здесь, как и в критическом комментарии к "Ревизору", он опровергает общепринятую точку зрения, согласно которой Гоголя следует расценивать, как сатирика. "Русские критики социального направления видели в "Мертвых душах" и "Ревизоре" обличение общественной пошлости, расцветшей в крепостнической, бюрократической русской провинции, и из-за этого упускали главное. Гоголевские герои по воле случая оказались русскими помещиками и чиновниками, их воображаемая среда и социальные условия не имеют абсолютно никакого значения.

Их среда и условия, какими бы они не были в "реальной жизни", подверглись такой глубочайшей перетасовке и переплавке в лаборатории гоголевского творчества, что искать в "Мертвых душах" подлинную русскую действительность бесполезно..." И далее: "Некоторые имена: Макдональд Карлович, Маклатура Александровна - являются верхом кошмарной бессмыслицы. Непонятно, какой надо иметь склад ума, чтобы увидеть в Гоголе предшественника натуральной школы и реалистического живописания русской жизни."

По Набокову, "Мертвые души" - "грандиозное сновидение", а ее герой, Павел Иванович Чичиков - "всего лишь низкооплачиваемый агент дьявола, адский коммивояжер... Пошлость, которую олицетворяет Чичиков - одно из главных отличительных свойств дьявола..."

И опять автора статьи словно завораживает второй план поэмы, который он считает подлинно Гоголевским: "...персонажи второго плана утверждают свое существование иногда простейшим способом: используя манеру автора подчеркивать то или иное обстоятельство или условие и иллюстрировать их какой-нибудь броской деталью. Картина начинает жить собственной жизнью..." Набоков разыскивает части этой картины во всей поэме. Его внимание также привлекают некоторые детали, например, бричка Коробочки, в котором та приезжает в город N, или шкатулка Чичикова. "Гоголь описывает вовсе не внутренность шкатулки, а круг ада и точную модель округлой чичиковской души... Шкатулка также могла быть женой Чичикова, в такой же мере, как шинель была любовницей Акакия Акакиевича или колокольня Шпоньки - его тещей. Заметьте, что имя единственной помещицы в книге - госпожа Коробочка."

Итак, по мнению Владимира Владимировича Набокова, "Мертвые души" представляют собой "калейдоскопический кошмар, который простодушные читатели много лет кряду принимали за "панораму русской жизни"..."

Некоторое внимание автор статьи уделяет и замыслу Гоголя создать второй и третий том "Мертвых душ". Набоков не без основания считал, что "создание второй части было сковано первой частью..." Он пишет: "Гоголь надеялся использовать ту же канву, вышив на ней новый узор - а именно подчинив книгу определенной задаче, которая отсутствовала в первой части, а теперь, казалось, стала не только движущей силой, но и первой части сообщала задним числом необходимый смысл." В рассуждениях о создании второго и третьего тома можно усмотреть также и точку зрения Владимира Владимировича Набокова на личность Гоголя через призму его творчества. Одним из важнейших факторов, повлиявших на творчество создателя "Мертвых душ", стала как бы "раздвоенность" его личности, совмещавшей в себе фантазера-художника и обычного человека, богобоязненного, уважающего закон гражданина.

В статье Михаила Кураева "Памятник Гоголю" две личности Гоголя как бы идентифицированы с Моцартом и Сальери. Старательный Сальери пишет "Ганса Кюхельгартена". Но Моцарт выхватывает у него перо и пишет одно за другим нетленные произведения, ставшие жемчужинами русской литературы - "Ревизора" и "Мертвые души". Робкий Сальери оправдывается за смелые слова Моцарта "Развязкой "Ревизора", "Выбранными местами из переписки с друзьями". Сальери же пытается написать созидательные второй и третий том "Мертвых душ". Вот эта-то раздвоенность делает Гоголя столь загадочной личностью в нашей литературе. И подобные мысли высказывает и Набоков в своих комментариях к истории создания второго и третьего тома "Мертвых душ": "На самом деле он пытался создать книгу, угодную и Гоголю-художнику и Гоголю-святоше.

Законченные "Мертвые души" должны были рождать три взаимосвязанных образа: преступления, наказания, искупления. Достигнуть этой цели было невозможно не только потому, что неповторимый гений Гоголя, если бы он дал себе волю, непременно сломал бы любую привычную схему, но и потому, что автор навязал главную роль грешника такой личности (если Чичикова можно назвать личностью), которая до смешного ей не соответствовала и к тому же вращалась в той среде, где такого понятия, как спасение души, просто не существовало."

"Шинель". "Шинель" Гоголя - гротеск и мрачный кошмар, пробивающий черные дыры в смутной картине жизни. Поверхностный читатель увидит в этом рассказе лишь тяжеловесные ужимки сумасбродного шута; глубокомысленный - не усомниться в том, что главное намерение Гоголя было обличить ужасы русской бюрократии. Но и тот, кто хочет всласть посмеяться, и тот, кто жаждет чтения, которое "заставляет задуматься", не поймут, о чем же написана "Шинель". Подайте мне читателя с творческим воображением - эта повесть для него" - вот что пишет Набоков по поводу этой повести из серии "Петербургских повестей".

В своей статье "Апофеоз личины" Набоков анализирует также композицию и сюжет "Шинели". О композиции повести он пишет так: "...Рассказ развивается так: бормотание, бормотание, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, фантастическая кульминация, бормотание, бормотание и возвращение в хаос, из которого все возникло." И о сюжете: "Подлинный сюжет (как и всегда у Гоголя) в стиле, во внутренней структуре этого трансцендентального анекдота."

В конце своей лекции о Гоголе Набоков как бы обобщает те комментарии, которые он рассыпал по всему тексту. В нескольких предложениях он пытается выявить суть творческого процесса Гоголя, ту движущую силу, что подтолкнула писателя на создание загадочных шедевров.

"Уравновешенный Пушкин, земной Толстой, сдержанный Чехов - у всех у них бывали минуты иррационального прозрения, которые одновременно затемняли фразу и вскрывали тайный смысл, заслуживающий этой внезапной точки смещения. Но у Гоголя такие сдвиги - самая основа его искусства, и поэтому, когда он пытался писать округлым почерком литературной традиции и рассматривать рациональные идеи логически, он терял даже признаки своего таланта."

"Абсурд был любимой музой Гоголя, но когда я употребляю термин "абсурд", я не имею в виду н причудливое, ни комическое. У абсурдного столько же оттенков и степеней, сколько у трагического, - более того, у Гоголя оно граничит с трагическим."

Как бы подытоживая, Набоков пишет, что "произведения Гоголя, как и всякая великая литература, - это феномен языка, а не идей."

Надо сказать, что тема Гоголя была особенно близка Владимиру Владимировичу Набокову, так как в его творчестве многое сродни гоголевскому творческому принципу. Так что в какой-то мере он пишет и о себе. И его произведения можно назвать "феноменом языка".


III. Розанов и Гоголь

Впервые Василий Васильевич Розанов "наткнулся" на Гоголя, когда работал над книгой о Достоевском, над "Легендой о Великом инквизиторе". И поскольку взгляд его на великого русского писателя был более чем нетрадиционен и неоднозначен, он вызвал массу опровергающих заявлений и статей, среди авторов которых были Говоруха-Отрок и Григорьев. В ответ Розанов написал так называемое приложение к "Легенде о Великом инквизиторе" - два этюда о Гоголе, "Пушкин и Гоголь" и "Как произошел тип Акакия Акакиевича". Позже он еще много писал о Гоголе - "Гоголевские дни в Москве", "Гоголь", "Отчего не удался памятник Гоголю?", "Гоголь и Петрарка", посвятил ему некоторые отрывки из "Опавших листьев".

Надо сказать, что точка зрения Розанова на творчество Гоголя еще более категорична и необычна, чем у Набокова.

Но прежде давайте рассмотрим некоторые особенности творческой манеры Розанова. Он, как и Набоков, ни в коем случае не записной литературовед и критик. Его критические очерки не только глубоко индивидуальны, но они, как и у Набокова, - художественны. Увлекшись, Розанов зачастую подтасовывает факты, а то и вовсе не замечает их, если они нарушают цельность картины, которую он создает для подтверждения своих идей.

Розанов считал Гоголя одним из самых загадочных русских писателей, может быть, самым загадочным. Он рассматривал его творчество как тайну, ключ к разгадке которой едва ли можно вообще подобрать. Спорные взгляды Розанова помогают нам лучше проникнуть в глубину творчества Гоголя.

Иногда, читая Розанова, кажется, что он буквально был болен Гоголем, и что в его воображении Гоголем болела вся Россия. Так что исцеление, освобождение от Гоголя имело для Розанова не только личный, но и социальный смысл. “Да Гоголь и есть Алекс<андр> Мак<едонский>, - пишет Розанов. - Так же велики и обширны завоевания”. Писатель как завоеватель - фигура мало симпатичная. Завоевание подразумевает захват, насилие и даже - надругательство.

Розанов в своих этюдах опровергал А. Григорьева, который писал, что "вся наша новейшая литература всходит из Гоголя", и предложил диаметрально противоположный тезис: " русская новейшая литература “вся в своем целом; явилась отрицанием Гоголя, борьбой против него” Она сводится к тому, что русские читатели не поняли “обмана”: они приняли “мертвые души” за реальное отображение социального характера целого поколения - поколения “ходячих мертвецов” - и возненавидели это поколение. За свою “гениальную и преступную клевету” Гоголь, по мнению Розанова, понес заслуженную кару (конец его жизни), но воздействие гоголевского творчества, негативным образом отразилось на развитии русского общества."

"С Гоголя именно начинается в нашем обществе потеря чувства действительности, равно как от него же идет начало и отвращения к ней”.

"Мертвым взглядом посмотрел Гоголь на жизнь, и мертвые души только увидал он в ней. Вовсе не действительность отразил он в своих произведениях, но только с изумительным мастерством нарисовал ряд карикатур на нее: от этого-то и запоминаются они так, как не могут запомниться никакие живые образы."

Надо сказать, что личность Гоголя и то влияние, которое оказало его творчество на судьбу России, занимала Розанова гораздо больше, нежели анализ и разбор конкретных произведений. Как и Набоков, Розанов выделял "Мертвые души", "Ревизора" и "Шинель", однако его интересовали и другие произведения Гоголя. Например, опровергая (так же как и Набоков) мысль о том, что Гоголь является основателем реализма в русской литературе, он упоминает некоторые другие произведения Гоголя: "Гоголь - какой-то кудесник. Он создал третий стиль. Этот стиль назвали "натуральным". Но никто, и Пушкин не создавал таких чудодейственных фантазий, как Гоголь. "Вий" и "Страшная месть" суть единственные в русской литературе, по фантастичности вымысла, повести, и притом такие, которым автор сообщил живучесть, смысл, какое-то странное доверие читателя и свое. ...Разве меньше, так сказать, фантазии мысли, фантазии мышления, узких и странных его коридорчиков, в "Невском проспекте", в "Риме"? Наконец, что за странность рассказывается нам в "Носе"?"

Подробного разбора Василий Васильевич Розанов удостоил лишь "Шинель" в своем этюде "Как произошел тип Акакия Акакиевича", так как считал, что типаж Башмачкина очень характерен для всего творчества Гоголя и "до известной степени объединяющий в чертах своих если не все, то главные им созданные типы".

Розанов подробно рассматривает историю создания повести от анекдота до последней редакции. Вначале мы знакомимся с сюжетом, послужившим фабульной основой для "Шинели". Некий чиновник купил дорогое ружье и во время охоты потерял его. От огорчения он заболел. Тогда его друзья в складчину купили ему новое ружье.

Василий Васильевич Розанов сравнил образ чиновника из анекдота с образом Акакия Акакиевича Башмачкина, героя "Шинели", из ранней и поздней редакции. Он внимательно отследил трансформацию героя гоголевской повести, все изменения, причем начал свой анализ с первых строк "Шинели".

В результате Розанов приходит к выводу, что “сущность художественной рисовки у Гоголя заключалась в подборке к одной избранной, как бы тематической черте создаваемого образа других все подобных же, ее только продолжающих и усиливающих черт, со строгим наблюдением, чтобы среди них не замешалась хоть одна, дисгармонирующая им или просто с ними не связанная черта (в лице и фигуре Акакия Акакиевича нет ничего не безобразного, в характере - ничего не забитого). Совокупность этих подобранных черт, как хорошо собранный вогнутым зеркалом пук однородно направленных лучей, и бьет ярко, незабываемо в память читателя”.

И здесь мы видим, как считает Розанов, "уже не сужение, но искалечение человека против того, что и каков он в действительности есть". Причем он полагал, что такое "искалечение" есть одна из характерных для творчества Гоголя черт, пожалуй, даже основная. В чем же, по Розанову, причина столь разрушительного действия гения Гоголя?

Розанов судит Гоголя по тому, что Гоголь создал, и находит, что Гоголь сам не ведал, что творил. Именно в этом неведении, которое Розанов считает роковым для России, заключается “главная тайна Гоголя”: “Он показал всю Россию без-доблестной, - небытием. Показал с такой невероятной силой и яркостью, что зрители ослепли и на минуту перестали видеть действительность, перестали что-нибудь знать, перестали понимать, что ничего подобного “Мертвым душам”, конечно, нет в живой жизни и в полноте живой жизни. Один вой, жалобный, убитый, пронесся по стране: “Ничего нет...” “Пусто!”... “Пуст Божий мир”...”. Таким образом, Гоголь непроизвольно создал карикатуру, но в этой непроизвольности была ее сила. Гоголь - манекен, моргающий глазами в бесплодных поисках смысла того, что он написал, а потому, пишет Розанов, “я не решусь удержаться выговорить последнее слово: и д и о т. Он был так же неколебим и устойчив, так же не “сворачиваем в сторону”, как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. “Пишу” и “sic”. Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза, не понимает. “Словечки” великолепны. “Словечки” как ни у кого. И он хорошо видит, что “как ни у кого”, и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью."

Некоторое внимание уделяет Василий Васильевич Розанов и языку Гоголя. Известно, что критики, придерживающиеся точки зрения, что Николай Васильевич Гоголь - представитель "натуральной школы", любят восторгаться языком "Мертвых душ" и других творений, называя его "живым". Опровергая это, Розанов пишет: "Как преднамеренно ошибся Собакевич, составляя список мертвых душ, или как Коробочка не понимала Чичикова - это все мы помним в подробностях, прочитав один раз и очень давно; но что именно случилось с Германом во время карточной игры, - для того, чтобы вспомнить это, нужно еще раз открыть "Пиковую даму". И это еще более удивительно, если принять во внимание непрерывное однообразие "Мертвых душ"..." "Всмотримся в течение этой речи - и мы увидим, что оно безжизненно. Это восковой язык, в котором ничего не шевелится, ни одно слово не выдвигается вперед и не хочет сказать больше, чем сказано во всех других. И где бы мы не открыли книгу, на какую бы смешную сцену не попали, мы увидим всюду эту же мертвую ткань языка...

Это скорее какая-то мозаика слов, приставляемых одно к другому, которой тайна была известна одному только Гоголю. Не в нашей только, но и во всемирной литературе он стоит одиноким гением, и мир его не похож ни на какой мир. Он один жил в нем; но и нам входить в этот мир, связывать его со своею жизнью и даже судить о ней по громадной восковой картине, выкованной чудесным мастером, - это значило бы убийственно поднимать на себя руку.

В этой картине совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримасы, что мы долго подозревали, что уж не шевелятся ли они."

И как бы подытоживая, Розанов пишет: "Мир Гоголя - чудно отошедший от нас вдаль мир, который мы рассматриваем как бы через увеличительное стекло; многому в нем удивляемся, всему смеемся, виденного не забываем; но никогда ни с кем из виденного не имеем ничего общего, связующего, и - не в одном только положительном смысле, но также - в отрицательном."

Надо сказать, что позже Розанов изменил свою столь резкую точку зрения, особенно после революции. Он пишет, что "революция оправдала Гоголя". Именно тогда он начинает выделять Гоголя, как первого писателя, сказавшего правду о России. Тогда же Розанов наконец отдает должное Гоголю в своей книге "Опавшие листья": "Перестаешь верить действительности, читая Гоголя. Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему."

IV. Заключение

Взгляды Василия Васильевича Розанова и Владимира Владимировича Набокова на творчество Гоголя весьма различны и в тоже время в них много общего. Оба они не считают автора "Мертвых душ" реалистом, представителем "натуральной школы" или сатириком. Немалая доля в их работах посвящена опровержению этого "школьного" тезиса.

Вместе с тем, в оценке творчества Гоголя их взгляды противоположны. Розанов заострял внимание на результатах воздействия книг, считая их пагубными для русского общества. Он назвал Гоголя "политическим писателем", после которого "стало не жалко ломать".

Набоков в своем анализе творчества Николая Васильевича Гоголя не рассматривает его влияния, более того, он считал, что гоголевские произведения - "феномен языка, а не идей". В принципе Набоков более серьезно и тщательно анализировал скрытую суть этих произведений, их внутренний смысл. Розанов, напротив, не пытается разобраться в тонкостях, скорее он принимает Гоголя таким, каким видят его все.

Надо сказать и еще об одной, общей для этих точек зрения черте: оба автора критических статей считали, что Гоголь не ведал, что творил. Они отмечают некоторую душевную раздвоенность создателя "Ревизора", повлиявшую и на его творчество, и на судьбу. Словно человек и художник в Гоголе не соприкасались, а действовали параллельно.

На мой взгляд, неудивительно, что творчество Николая Васильевича Гоголя вызвало столько неоднозначных мнений и оценок. Гоголя действительно трудно понять, если не искать смысл на поверхности, а принимать все как есть. Его так же трудно трактовать, как трудно иллюстрировать.

С первого издания произведения Гоголя снабжались иллюстрациями, и большинство из них отражает лишь внешнюю сторону действия: Чичиков сделал то-то и то-то, пошел туда-то и туда-то. А та самая внутренняя ткань произведения, о которой говорил и которую считал по-настоящему гоголевской Набоков, обычно не отражается в них. Эти иллюстрации словно показывают, как большинство видит Гоголя и как большинство учится его видеть.

Наверное, Набоков и Розанов стали первыми, кто попытался проникнуть внутрь произведений Гоголя, разобраться что к чему, разгадать его. Они не только сами пытаются найти ключ к Гоголю, но и увлекают на эти поиски читателя. И рука сама тянется к потертому томику "Мертвых душ"... Хочется еще раз перечитать, чтобы по-новому взглянуть на казалось бы знакомые, наизусть известные строчки. И взгляд этих двух писателей, столь разный и вместе с тем в чем-то однородный, открывает нам Гоголя совсем другим. То, что знакомо со школьной скамьи обретает новый смысл.

Гоголя я полюбила с самого детства, с тех пор, как прочитала "Вечера на хуторе близ Диканьки". На мой взгляд, в этих повестях уже очень сильно заметны те черты творчества Гоголя, которые впоследствии стали основными, характерными. В "Вечерах на хуторе близ Диканьки" автор показывает себя не только обладателем богатой и буйной фантазии, выросшей на почве народных преданий и легенд, но и просто настоящим фантастом. Думаю, что не будет преувеличением назвать Гоголя первым фантастическим писателем России, более того, сюрреалистом в нашей литературе. Его образы, особенно в поздних произведениях, таких как "Шинель" и "Нос", во многом сродни образам картин Иеронима Босх. В них тоже ощущается слияние чертовщины с фанатичной верой в Бога.

На мой взгляд, традиционные трактовки творчества Гоголя обедняют его восприятие, делая его шаблонным. Воспринимать творца и его работы только как явления социального характера было бы крайне упрощенно и, думаю, попросту неверно. Наверно поэтому из двух рассмотренных выше точек зрения, та, что принадлежит Набокову, оказалась мне ближе. Розанов, как мне кажется, при всей оригинальности и неординарности своего мышления принял позицию, ведущую к упрощению взглядов на произведения Гоголя. Для него автор "Ревизора" превратился в явление сугубо социального характера.

"Лекции по русской литературе" Владимира Владимировича Набокова я впервые прочитала несколько лет назад. Тогда они поразили меня своей неординарностью. Набоков словно заставил меня взглянуть на Гоголя, да и на других писателей, по-новому.

Автор "Лекций по русской литературе" всегда подчеркивал, что его точка зрения является сугубо личной, не претендующей на общепринятую. И тем не менее, она оказалась во многом близка мне, особенно в том, что касается "Мертвых душ" и его идея о том, что произведения Гоголя строятся по законам сна.

Книги Гоголя - это сновидения реальности. Ведь бывает, что сон кажется нам столь похожим на явь, что мы начинаем путать их. Вот почему многие критики считают Гоголя реалистическим писателем.

Сон всегда существует на грани с бытием. Образы сна подобны образам реального, но они проходят огромную переработку нашим сознанием. Так и творения Гоголя - сны о реальном, где явь переплетается со сном, выходит за его границы и вновь в него возвращается.



Библиография

1. В. В. Набоков. Лекции по русской литературе. Москва, Независимая газета, 1996.

2. В. В. Розанов. Мысли о литературе. Москва, Современник, 1989.

Я собираюсь говорить о лучшем произведении Гоголя, о «Мертвых душах». Поэму эту я хочу не разбирать, а смаковать, как сам Гоголь смаковал ее, пока писал. При этом я вспоминаю не без удовольствия, как в гимназические годы получил двойку (или, как у нас в Тенишевском училище говорилось, весьма неудовлетворительно) за сочинение как раз на ту же тему, которую выбрал теперь. Царствовал в те дни какой-то остроумный, но безвестный гений, изобретавший такие темы для классных сочинений, как, например, «Плюшкин и Скупой Рыцарь» или «Онегин и Печорин». Когда задавалась нам тема «Мертвые души», то требовалось от нас, чтобы в нас звучала, так сказать, общественно-морально-бухгалтерская нотка. Бухгалтерия состояла в том, что гоголевская поэма делилась на удобнейшие рубрики: Плюшкин был скуп, Манилов - мечтателен, Собакевич - мешковат и т. д. Выходило в конце концов так, будто Гоголь был безжалостным обличителем скупости, мечтательности, мешковатости русских помещиков. Литература оказывалась интересна только тем, что писатели выводят, как говорилось, - чудное словцо! выводят - типы, причем непременно нужно было установить, отрицателен ли данный тип или положителен. Безвестный гений, изобретатель классных тем, иногда задавал нам еще глубокомысленный вопрос, что хотел показать автор, изображая, скажем, генерала Бетрищева, - и когда я ответил на это, что автор хотел нам показать малиновый халат генерала Бетрищева, то и получил двойку.

Полагаю, что эдакий способ изучения литературы может привести к полному непониманию литературы. Этот метод особенно тлетворен, когда он применяется к Гоголю - именно потому, может быть, что этот метод особенно легко к нему применить. Буду говорить просто. Когда я читаю «Мертвые души», то мне никакого дела нет до того, брали ли чиновники взятки и были ли действительно такие жмоты, прохвосты и дураки среди русских помещиков. Ибо жизнь служила Гоголю, а не Гоголь жизни, или, еще яснее, Гоголь творил гоголевскую жизнь. И я подхожу к его «Мертвым душам», как подхожу к прекрасной картине - не рассуждая о том, как звалась флорентийская цветочница, послужившая для художника моделью мадонны. Гоголем надобно наслаждаться на свежую голову, забыв классные сочинения и исторические данные и не оскверняя географическим названием города Н., куда в прекраснейший день русской прозы въехал Чичиков. Я думаю, что все здесь присутствующие помнят этот въезд.

«„Вишь ты, вон какое колесо, - сказал один мужик другому. - Что ты думаешь, доедет это колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?“

„Доедет“, - отвечал другой.

„А в Казань-то, я думаю, не доедет?“

„В Казань не доедет“, - отвечал другой.

Этим разговор и кончился. Да еще, когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом. Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой.»

Замечательный, и главное - совершенно новый литературный прием. Ведь у другого писателя эти самые мужики и этот так тщательно описанный молодой человек непременно стали бы в дальнейшем участниками романа - и этот молодой человек, быть может, главным его героем, иначе, казалось бы, нечего о них упоминать. Чего бы проще, естественнее - я имею в виду условную естественность романа сороковых годов - если бы какая-то бричка, подъезжающая к гостинице, дала возможность автору ввести своего героя? Гоголь как бы обманывает своего читателя подробным описаньем франта, и как только этот мгновенный обман читателем сознается, все это место - въезд рессорной небольшой брички, пустоватая провинциальная улица, ветерок, пыль, трое человек прохожих - все это место приобретает такую образность, такую живость, и обнаруживается такое гениальное понимание писательского дела что читатель только благодарен обманщику. Этот прием, эту прекрасную прихотливость я отмечаю и во многих других местах поэмы. Чичиков возвращается в тот же город Н., в ту же гостиницу, после сделки; вот и он заснул, и слуги, и вся гостиница «объялась непробудным сном; только в одном окошечке виден еще был свет, где жил какой-то приехавший из Рязани поручик, большой, по-видимому, охотник до сапогов, потому что заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривал пятую. Несколько раз подходил он к постели с тем, чтобы их скинуть и лечь, но никак не мог: сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго еще поднимал он ногу и осматривал бойко и на диво стачанный каблук». И это все: поручик с его лоснящимися бессмертными сапогами - такой же мимолетный образ, как встречный франт. Но как глубоко проникает изображение мертвого сна гостиницы через этого неспящего поручика и через его волшебные сапоги.

Сознаюсь - у меня по хребту проходит какой-то удивительный холодок всякий раз, как я читаю это место. И повторяю: этот прием был совершенно новый, ничего подобного ему не было в русской литературе - и появляется он опять гораздо позже у писателей-импрессионистов, у недавних иностранных и отечественных новаторов, - но, разумеется, механизм уже виден, и я не чувствую того неумирающего изумления, которое вызывает во мне гоголевская прихоть. И вот что еще так и пронзает своей великолепной неожиданностью гоголевские сравнения, сравнения, доведенные до какого-то гениального абсурда, сравнения между предметами, которые один Гоголь мог сопоставить, сравнения, доказывающие как-то исподтишка, что действительно все в мире однородно и одинаково любопытно. «День был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светло-серого цвета, какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но отчасти нетрезвого по воскресным дням». Обратите вниманье на это «впрочем», соединяющее цвет неба и воскресного пьяницу. Или описание лица Собакевича: «Круглое, широкое, как молдаванские тыквы, называемые горлянками, из которых делают на Руси балалайки, двухструнные, легкие балалайки, красу и потеху ухватливого двадцатилетнего парня, мигача и щеголя, и подмигивающего, и посвистывающего на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихострунного треньканья». Сравнение кончается на «молдаванской тыкве», а затем из нее выскакивает молодой музыкант. Далее Гоголь гениально завирается, как завирается Ноздрев, рассказывая о том, как он будто бы содействовал бегству губернаторской дочки с Чичиковым - пугнул, мол, попа, обещаясь донести на него, уступил даже свою коляску и заготовил на всех станциях переменных лошадей. «Подробности дошли до того, что [он] уже начинал называть по именам ямщиков». Подробности гоголевских сравнений доходят до того же - и это вдохновенное вранье, эта игра гения, которому все позволено, только радует, усиливая, укрепляя образ. Гоголю будто жаль с образом расстаться, выпустить его из рук обратно в хаос еще неописанного мира, - иногда же само сравнение служит ему чрезвычайно искусным переходом. Так, собачий лай, которым встречен Чичиков у дома Коробочки, сравнивается с концертом, сравнение развертывается; собаки как бы уже забыты, изображается уже самый концерт - «тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову», и только один бас, «засунувши небритый подбородок в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат окна». И тут, от концерта автор самым естественным образом переходит к тому, что должно было интересовать покупателя мертвых душ более всего: уже по одному собачьему хору , составленному из таких музыкантов, можно было предположить, что деревушка была порядочная. Во всех этих сравнениях примечательно еще одно свойство гоголевского письма: его редкая картинность, искусная красочность. Слепой от рождения, которому прочли бы вслух «Мертвые души», получил бы лишь самую крохотную долю того наслаждения, которое получает зрячий читатель. Эпитет «цветное» так и просится на уста, когда стараешься определить гоголевское творчество. Сочиняя «Мертвые души», автор как бы превращал каждую каплю чернил, дрожавшую на конце его пера, в живую каплю краски. Такой дивно окрашенной прозы русская муза еще не знала. И при этом Гоголь-живописец чрезвычайно разнообразен: то он сочный акварелист, то тщательный график, то неожиданной миниатюрой, картинкой на табакерке он мимоходом очарует меня, а то обдаст каким-то млеющим солнцем, точно на него и впрямь влияло теплое итальянское искусство. Кажется, что можно взять карандаш и кисть и иллюстрировать каждую фразу «Мертвых душ», по две, по три картинки на страницу. Но подчеркиваю: кажется, ибо на самом деле никакому художнику не удалось бы так запечатлеть красками, как Гоголь запечатлел свой мир словами. Вот, например, как прелестно и тонко, чуть-чуть под старинку, нарисованы Манилов и Чичиков в том месте, где оба они застыли после того, как Чичиков объяснил, каких именно крестьян он хочет приобрести. «Оба приятеля, рассуждавшие о приятностях дружеской жизни, остались недвижимы, вперя друг в друга глаза, как те портреты, которые вешались в старину один против другого по обеим сторонам зеркала». Как это чудно. Или вот, еще совсем влажная акварель в стиле русских пейзажистов: «Направо, что ли? […] обратился Селифан к […] девчонке, показывая ей кнутом на почерневшую от дождя дорогу между ярко-зелеными, освеженными полями». А вот миниатюра: «Поцелуй совершился звонко, потому что собачонки залаяли снова, за что были хлопнуты платком, и обе дамы отправились в гостиную, разумеется голубую, с диваном, овальным столом и даже ширмочками, обвитыми плющом». Этот легкий удар платка, эти дамы, плавно переходящие в голубую гостиную, эти собачонки, за ними побежавшие - мохнатая Адель и высокий Попурри на тоненьких ножках, - все это несказанно восхитительно и остается навек в хрусталике глаза. Иногда вдруг становится шире размах гоголевской кисти особенно тогда, когда Чичиков покидает город Н. «Проснулся - пять станций убежало назад, луна, неведомый город, […] Сияние месяца там и там: будто белые полотняные платки развешались по стенам, по мостовой, по улицам; косяками пересекают их черные, как уголь, тени; подобно сверкающему металлу блистают вкось озаренные деревянные крыши». Как, должно быть, захлопала глазами русская муза, впервые прочтя эти строки, - русская муза, которая, говоря о луне, не шла дальше пресловутого серебра и серебристости… И после этой освежающей лунной ночи позвольте обратиться к солнечному дню, к описанью сада Плюшкина: «Местами расходились зеленые чащи, озаренные солнцем, и показывали неосвещенное между них углубление, зиявшее, как темная пасть; оно было все окинуто тенью, и чуть-чуть мелькали в черной глубине его: бежавшая узкая дорожка, обрушенные перилы, пошатнувшаяся беседка, дуплистый дряхлый ствол ивы, седой чапыжник, густой щетиною вытыкавший из-за ивы», - ведь смешно сказать: мораль нам читали, а что такое чапыжник не объясняли, - «иссохшие от страшной глушины, перепутавшиеся и скрестившиеся листья и сучья, и, наконец, молодая ветвь клена, протянувшая сбоку свои зеленые лапы-листы, под один из которых забравшись Бог весть каким образом, солнце превращало его вдруг в прозрачный и огненный, чудно сиявший в этой густой темноте». (Кстати сказать, как часто бывает у Гоголя, синтаксис тут принесен в жертву предельной картинности.)

Из всего вышесказанного, надеюсь, видно, как сложна и богата техника Гоголя. Разумеется, я не исчерпал всего разнообразия его приемов, - а один из этих приемов, так называемые лирические отступления, я приберегу для конца моего маленького доклада. Теперь же, повторив, что самая манера гоголевского письма чрезвычайно сложна - с ее заговаривающимися метафорами, неожиданно вспыхивающими образами, вереницами роскошных и нежных картин, повторив это, я хочу отметить, что, несмотря на эту сложность, внешняя архитектура поэмы чрезвычайно проста и гармонична. Я имею в виду очертания ее фабулы, ее движение и развитие. Причем речь идет только о первой части поэмы. Вот ее схема: Чичиков приезжает в город Н., знакомится там с тремя помещиками, отправляется к ним в их поместья; через одного из них находит четвертого, а благодаря ошибке пьяного кучера и пятого; встречает по пути «чудное явленье» - губернаторскую дочку; возвращается в город Н., чтобы закрепить продажу. Там же собираются те три первоначальных помещика, с которыми он в городе Н. познакомился, и один из них, спьяна, разоблачает его, - да прикатывает из своего поместья Коробочка, и появляется губернаторская дочка. Возникают гиперболические сплетни, и Чичиков поспешно город Н. покидает. Структура поэмы, таким образом, крайне проста и крайне гармонична, все связано, все вытекает одно из другого - эта удивительная стройность как бы оправдывает наслаждение, которое во мне вызывают составные мелочи. И вот, наконец, гениальный штрих, последняя завершающая волна гармонии: автор дает мне биографию героя в самом конце - и насколько она от этого становится ярче и правдивее, и вместе с тем легче - ибо она не вторгается в повесть, а именно завершает ее! Оригинальнейший, прекраснейший прием…

Я особенно подчеркиваю то, что Гоголь в этой первой части своей поэмы наслаждается, играет, то отдается великолепному полету фантазии (при этом, разумеется, раз тридцать перечеркивая каждую строку, но ведь в этом и есть игра), то искусным, незаметным движением направляет ее туда, куда требует стройность целого, - наслаждается, играет, летит, совершенно не заботясь о том, что именно найдет в его поэме пошлая мораль и недалекая общественная мысль. Ни тени публицистики, рассудочности, сарказма, желанья что-то доказать, обличить, выявить - ничего такого, конечно, в этой первой части нет и быть не могло. Единственное, что можно назвать рассудочным, это постоянно повторяющиеся намеки на вторую часть «Мертвых душ»: туманные, почти мистические обещания, связывающие будущее России с будущим гоголевской книги.

Кто виноват, что вторая часть «Мертвых душ» так ужасно бледна и нестройна? Критика ли, принявшая художника за публициста, или новое теченье духовной жизни автора, или просто упадок творческих сил, простительная усталость гения? Трудно сказать. Одно совершенно ясно. Гоголь стал рассуждать, ему захотелось показать что-то такое, что, по мнению общества, было бы, как говорится, светлым явлением, - и если непонятно, как художник гоголевского размаха мог захотеть этого, то зато совершенно понятно, почему этот самый художник сжег свой труд. Не живут, пресно добродетельны и нехудожественно прекрасны эти новые «хорошие» помещики, благополучные резонеры Костанжогло и Муразов. Тут и там Гоголь-художник просыпается. По художественному своему чину генерал Бетрищев в своем малиновом халате не уступает Собакевичу. Чуден голый Павел Павлович Петух, который запутался в сети, барахтаясь в воде вместе с пойманной рыбой, и потом вылез на берег «покрытый клетками сети, как в летнее время дамская ручка под сквозной перчаткой». Совершенно неожиданные, очень веселые мысли о современных технических достижениях на русской земле вызывает образ помещика Кошкарева, который считал, что «необходимо для хозяйства устроенье письменной конторы, контор комиссии, […] комитетов», и хотел, чтобы крестьянин, идя за плугом, читал бы «в то же время книгу о громовых отводах». И конечно, с наслаждением принимаешь самого Чичикова, его словечки, его взлет и падение, его фрак цвета наваринского дыма с пламенем и сотни цветных гоголевских образов, рассеянных там и сям между мучительно вялыми рассуждениями о том, как помещикам стать примерными помещиками. Но общей гармонии, прекрасной стройности первой части нет и в помине. Светлое явленье - примерный помещик - испортил все. И как знаменательно то, что и читателю и герою ясно, что предложить Костанжогло продать мертвые души совершенно немыслимо. Эта нарочитая личность вне поэмы, вне творчества.

Возвращаюсь опять к первой части, чтобы упомянуть еще один удивительный гоголевский прием, по существу известный всякому, кто читал «Евгения Онегина», но звучащий по-новому в «Мертвых душах». Имею в виду авторские «лирические отступления». «Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне […] и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О, моя юность! о, моя свежесть!» И так волнует торжественная плавность первого предложения - и затем эти два ритмических восклицания, в которых чувствуется какое-то особенное, гоголевское ударение, самая чистая и звучная лирика. Этим приемом Гоголь пользуется часто, и я бы с наслаждением привел еще несколько таких выдержек, но боюсь этим увлечься, ибо говорить о Гоголе, читать из Гоголя можно бесконечно. Много еще мне хотелось бы о «Мертвых душах» сказать, но всего не расскажешь, наслаждаться Гоголем можно без конца. Позвольте же извиниться перед вами, если в своем докладе я обошел многое важное и значительное, а говорил о неважном и незначительном на первый взгляд, о сокровенных изгибах слога, о красках, о каком-то кленовом листе, пронизанном насквозь солнцем… Я не утверждаю, мне только кажется, что этим сияющим листом Гоголь, его творец, был не менее доволен, чем образом самого героя.

В совершенно новом и неожиданном мире, который всякий неожиданный писатель создает, все одинаково важно. Такой мир - Пушкинский, Гоголевский, Чеховский или мой мир - существует сам по себе. У всякого читателя есть опять-таки свой мир - иногда наскоро склеенный из газет, а иногда не менее оригинальный, чем мир писателя. Но горе тому читателю, который увидит в общепринятом и общедоступном какую-то высшую степень действительности, которую можно навязать автору, автору, самому создающему свою действительность.

Примечания:

Berg Collection. New York Public Library. Box 1, folder 3. На первой странице рукописи имеется помета «1926-27». По-видимому, доклад был написан к 75-летию со дня смерти Гоголя, отмечавшемуся 21 февраля 1927 года. Цитаты из «Мертвых душ» исправлены по каноническому тексту.

У Гоголя «лаю» вместо «хору».

У Гоголя - «наваpинского пламени с дымом».

">

ЕГО СМЕРТЬ И ЕГО МОЛОДОСТЬ

Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали, лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли мой то синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! Матушка! пожалей о своем больном дитятке!.. А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка?

Н. В. Гоголь. "Записки сумасшедшего"


Николай Гоголь - самый необычный поэт и прозаик, каких когда-либо рождала Россия, - умер в Москве, в четверг, около восьми часов утра, 4 марта 1852 г. Он не дожил до сорока трех лет. Однако, если вспомнить, какая до смешного короткая жизнь была уделом других великих русских писателей того поразительного поколения, это был весьма зрелый возраст. Крайнее физическое истощение в результате голодовки (которую он объявил в припадке черной меланхолии, желая побороть дьявола) вызвало острейшую анемию мозга (вместе, по-видимому, с гастроэнтеритом), а лечение, которому его подвергли - мощные слабительные и кровопускания, - ускорило смертельный исход: организм больного был и без того подорван малярией и недоеданием. Парочка чертовски энергичных врачей, которые прилежно лечили его, словно он был просто помешанным (несмотря на тревогу более умных, но менее деятельных коллег), пыталась добиться перелома в душевной болезни пациента, не заботясь о том, чтобы укрепить его ослабленный организм. Лет за пятнадцать до этого медики лечили Пушкина, раненного в живот, как ребенка, страдающего запорами. В ту пору еще верховодили посредственные немецкие и французские лекари, а замечательная школа великих русских медиков только зачиналась.

Ученые мужи, толпящиеся вокруг "мнимого больного" со своей кухонной латынью и гигантскими клистирами, перестают смешить, когда Мольер вдруг выхаркивает предсмертную кровь на сцене. С ужасом читаешь, до чего нелепо и жестоко обходились лекари с жалким, бессильным телом Гоголя, хоть он молил только об одном: чтобы его оставили в покое. С полным непониманием симптомов болезни и явно предвосхищая методы Шарко, доктор Овер погружал больного в теплую ванну, там ему поливали голову холодной водой, после чего укладывали его в постель, прилепив к носу полдюжины жирных пиявок. Больной стонал, плакал, беспомощно сопротивлялся, когда его иссохшее тело (можно было через живот прощупать позвоночник) тащили в глубокую деревянную бадью; он дрожал, лежа голый в кровати, и просил, чтобы сняли пиявок, - они свисали у него с носа и попадали в рот. Снимите, уберите! - стонал он, судорожно силясь их смахнуть, так что за руки его пришлось держать здоровенному помощнику тучного Овера.

И хоть картина эта неприглядна и бьет на жалость, что мне всегда претило, я вынужден ее описать, чтобы вы почувствовали до странности телесный характер его гения. Живот - предмет обожания в его рассказах, а нос - герой-любовник. Желудок всегда был самым знатным внутренним органом писателя, но теперь от этого желудка, в сущности, ничего не осталось, а с ноздрей свисали черви. За несколько месяцев перед смертью он так измучил себя голодом, что желудок напрочь потерял вместительность, которой прежде славился, ибо никто не всасывал столько макарон и не съедал столько вареников с вишнями, сколько этот худой малорослый человек (вспомним "небольшие брюшки", которыми он наградил своих щуплых Добчинского и Бобчинского). Его большой и острый нос был так длинен и подвижен, что в молодости (изображая в качестве любителя нечто вроде "человека-змеи") он умел пренеприятно доставать его кончиком нижнюю губу; нос был самой чуткой и приметной чертой его внешности. Он был таким длинным и острым, что умел самостоятельно, без помощи пальцев, проникать в любую, даже самую маленькую табакерку, если, конечно, щелчком не отваживали незваного гостя (о чем Гоголь игриво сообщает в письме одной молодой даме). Дальше мы увидим, как нос лейтмотивом проходит через его сочинения: трудно найти другого писателя, который с таким смаком описывал бы запахи, чиханье и храп. То один, то другой герой появляется на сцене, так сказать, везя свой нос в тачке или гордо въезжая с ним, как незнакомец из "Повести Слокенбергия" у Стерна. Нюханье табака превращается в целую оргию. Знакомство с Чичиковым в "Мертвых душах" сопровождается трубным гласом, который он издает, сморкаясь. Из носов течет, носы дергаются, с носами любовно или неучтиво обращаются: пьяный пытается отпилить другому нос; обитатели Луны (как обнаруживает сумасшедший) - Носы.

Обостренное ощущение носа в конце концов вылилось в повесть "Нос" - поистине гимн этому органу. Фрейдист мог бы утверждать, что в вывернутом наизнанку мире Гоголя человеческие существа поставлены вверх ногами (в 1841 г. Гоголь хладнокровно заверял, будто консилиум парижских врачей установил, что его желудок лежит "вверх ногами"), и поэтому роль носа, очевидно, выполняет другой орган, и наоборот. Его фантазия ли сотворила нос, или нос разбудил фантазию - значения не имеет. Я считаю, разумней забыть о том, что чрезмерный интерес Гоголя к носу мог быть вызван ненормальной длиной собственного носа, и рассматривать обонятельные склонности Гоголя - и даже его собственный нос - как литературный прием, свойственный грубому карнавальному юмору вообще и русским шуткам по поводу носа в частности. Носы и веселят нас, и печалят. Знаменитый гимн носу в "Сирано де Бержераке" Ростана - ничто по сравнению с сотнями русских пословиц и поговорок по поводу носа. Мы вешаем его в унынии, задираем от успеха, советуем при плохой памяти сделать на нем зарубку, и его вам утирает победитель. Его используют как меру времени, говоря о каком-нибудь грядущем и более или менее опасном событии. Мы чаще, чем любой другой народ, говорим, что водим кого-то за нос или кого-то с ним оставляем. Сонный человек "клюет" им, вместо того чтобы кивать головой. Большой нос, говорят, - через Волгу мост или - сто лет рос. В носу свербит к радостной вести, и ежели на кончике вскочит прыщ, то - вино пить. Писатель, который мельком сообщит, что кому-то муха села на нос, почитается в России юмористом. В ранних сочинениях Гоголь не раздумывая пользовался этим немудреным приемом, но в более зрелые годы сообщал ему особый оттенок, свойственный его причудливому гению. Надо иметь в виду, что нос как таковой с самого начала казался ему чем-то комическим (как, впрочем, и любому русскому), чем-то отдельным, чем-то не совсем присущим его обладателю и в то же время (тут мне приходится сделать уступку фрейдистам) чем-то сугубо, хотя и безобразно мужественным. Обидно читать, как, описывая: хорошенькую девушку, Гоголь хвалит ее за плавность черт гладкого, как яйцо, лица.

Надо признать, что длинный, чувствительный нос Гоголя открыл в литературе новые запахи (и вызвал новые острые переживания). Как сказано в русской пословице: "Тому виднее, у кого нос длиннее", а Гоголь видел ноздрями. Орган, который в его юношеских сочинениях был всего-навсего карнавальной принадлежностью, взятой напрокат из дешевой лавочки готового платья, именуемой фольклором, стал в расцвете его гения самым лучшим его союзником. Когда он погубил этот гений, пытаясь стать проповедником, он потерял и свой нос так же, как его потерял майор Ковалев.

Вот почему есть что-то до ужаса символическое в пронзительной сцене, когда умирающий тщетно пытался скинуть чудовищные черные гроздья червей, присосавшихся к его ноздрям. Мы можем вообразить, что он чувствовал, если вспомним, что всю жизнь его донимало отвращение ко всему слизистому, ползучему, увертливому, причем это отвращение имело даже религиозную подоплеку. Ведь до сих пор еще не составлено научное описание разновидностей черта, нет географии его расселения; здесь можно было бы лишь кратко перечислить русские породы. Недоразвитая, вихляющая ипостась нечистого, с которой в основном общался Гоголь, - это для всякого порядочного русского тщедушный инородец, трясущийся, хилый бесенок с жабьей кровью, на тощих немецких, польских и французских ножках, рыскающий мелкий подлец, невыразимо гаденький. Раздавить его - и тошно и сладостно, но его извивающаяся черная плоть до того гнусна, что никакая сила на свете не заставит сделать это голыми руками, а доберешься до него каким-нибудь орудием - тебя так и передернет от омерзения. Выгнутая спина худой черной кошки, безвредная рептилия с пульсирующим горлом или опять же хилые конечности и бегающие глазки мелкого жулика (раз тщедушный - наверняка жулик) невыносимо раздражали Гоголя из-за сходства с чертом. А то, что его дьявол был из породы мелких чертей, которые чудятся русским пьяницам, снижает пафос того религиозного подъема, который он приписывал себе и другим. На свете есть множество диковинных, но вполне безвредных божков с чешуей, когтями и даже раздвоенными копытцами, но Гоголь никогда этого не признавал. В детстве он задушил и закопал в землю голодную, пугливую кошку не потому, что был от природы жесток, а потому, что мягкая вертлявость бедного животного вызывала у него тошноту. Как-то вечером он рассказывал Пушкину, что самое забавное зрелище, какое ему пришлось видеть, это судорожные скачки кота по раскаленной крыше горящего дома, - и, верно, недаром: вид дьявола, пляшущего от боли посреди той стихии, в которой он привык мучить человеческие души, казался боявшемуся ада Гоголю на редкость комическим парадоксом. Когда он рвал розы в саду у Аксакова и его руки коснулась холодная черная гусеница, он с воплем кинулся в дом. В Швейцарии он провел целый день, убивая ящериц, выползавших на солнечные горные тропки. Трость, которой он для этого пользовался, можно видеть на дагерротипе, снятом в Риме в 1845 г. Весьма элегантная вещица.